Простодушное чтение - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то новое появилось в жизни лагеря, что – сразу не понять, какая-то внутренняя сила обнаружилась в зеках, стронулось что-то внутри у всех сразу, и это остро чувствуют и зеки, и лагерное начальство. Что-то начинает разрушать изнутри стройную – да, ужасную, противоестественную, но гармоничную, по-своему, но работавшую до сих пор без сбоев – лагерную иерархию отношений. Зеки испытывают непонятный подъем, начальство, напротив, испугано. Понятие «лагерного мира» у Маканина свое: все они – и зеки, и администрация – за ключей проволокой, в конечном счете, они живут единым организмом, завися друг от друга; у администрации и зеков разные роли, но и сценическая площадка, и режиссер, и общий замысел едины. Все подчиняются некой силе устройства жизни. И сбой происходит как раз там, на верхнем уровне, в самих основах устройства этой жизни. Причем происходит это одновременно везде, слушающий тайком радио начлага чувствует, что и далекая Москва деморализована.
В лагере все начинается с полусумасшедшего зека-вожака, вдруг озаботившегося тем, чтобы вернуть зекам память. Превратить их из исторического мусора в людей, со своим местом в истории, в жизни (этой и той, что будет после смерти), – он требует ставить именные таблички на их могилах. Он придумывает выбивать на скале букву. Иными словами, разрушение устоев лагерного бытия начиналось с проснувшейся у зеков потребности в Языке, в Букве, в Памяти, в посмертной судьбе. В потребности вернуться в некий человеческий высший порядок.
Это экспозиция и сюжетная завязка повести. Первая буква на скале, буква «А» почти готова. Обозначилась. И зеки почувствовали какое-то высвобождающее дуновение. Воля! Причем не физическая, а какая-то другая, не менее необходимая. И дальше в лагерной жизни начинаются странности. Администрация почти капитулировала. Зверства ее теперь выглядят выполнением некоего, почти смущающего самих исполнителей, архаичного лагерного ритуала. Охранники расстреливают вожака-зека, придумавшего затею с буквой, но послушно выставляют на его могиле именную табличку, признавая его победу. Администрация лагеря обнаруживает в себе почти беспредельную готовность к послаблениям режима – улучшение питания, проветривание изолятора, игра в футбол и, наконец, зекам предлагают полуофициальное участие в управлении лагерем.
Но вот странность: лагерная вольница тяготит всех. С расстрелянным зеком-вожаком уходит память о том, какое слово должно было быть на скале, какую букву выбивать дальше и зачем ее выбивать. Право на Букву, на Слово, право говорить уже добыто, а какое слово надо произнести, никто не знает. Так воля становится новой мукой. Маканинские зеки в массе своей не смогли дозреть до Слова. Они смогли дорасти только до тоски по нему, не дальше. И обретенная воля не становится свободой, она становится вольницей. Она уподобляется тому, что эти люди из себя представляют. В финальных сценах опьяневшие от безнаказанности зеки крушат трактором колючую проволоку и лагерные вышки, наедаются до отвала и метят поносом все, что видят – последнее воспринимается ими как высшая форма свободы.
Можно предположить, точнее, мы вынуждены предположить, что именно такой видится автору свобода, обретенная в России – свобода как беспредел, свобода гадить как хочешь и везде, где хочешь. Ситуация видится писателю безвыходной и ужасной: что делать дальше? Назад, в лагерь? Немыслимо. Вперед? Но куда? В свободу быть абсолютным животным? Тоска по Слову слишком мала, чтобы остановить общество на его пути в стадное существование, точнее, к существованию в хищной стае. А Слова нет. Ужас перед этой ситуацией и определил обращение писателя именно к лагерному материалу.
Да, действительно, свобода может испугать, но ведь точно так же кого-то может испугать и жизнь вообще. И пугает. Кому страшно, а кому и нет.
Чтение рассказов Корнеля Филиповича
Корнель Филиппович. Рассказы // «Иностранная литература», 2002, № 4
Корнель Филипович. Поляк. Умер в 1990 году почти восьмидесятилетним старцем, прожив свой XX век практически в полном его объеме: студент-биолог и поэт, унтер-офицер, военнопленный у русских, военнопленный у немцев, беглец и нелегал, участник польского Сопротивления; снова – по второму кругу – гестапо, краковская тюрьма, немецкий концлагерь. Потом советская Польша, литература, цензура, движение Солидарность, новая Польша. Чего неизбежно должна была бы лишить такая судьба писателя – так это необходимой художнику сосредоточенности для вхождения в сложную все более и более изощренную материю современной прозы.
Непонятно как, но, похоже, именно на этом и был сосредоточен всю жизнь Филипович.
Открывающий подборку рассказ «День накануне». Проза ни про что. Про то, «как я провел день», – секатором резал ветки, смотрел сквозь утренний туман из сада на улицу, лущил в подполе прошлогодние стручки с фасолью, шел к трамвайной остановке на окраине города, продавал букинисту книги и покупал («Жизнь термитов» Метерлинка), навещал антиквара и вместе с ним пытался установить подлинность Ван Дейка, навещал умирающую девушку, перед сном читал. Информация о том, что описанный день был «днем накануне» – вторжения, огня, стрельбы, смертей, вселенского разора и т. д. – содержится в трех последних фразах рассказа. Об этих фразах, читая рассказ, мы не знаем. Да, по сути, это и неважно. Важна та странная, непонятно откуда берущаяся энергия повествования, которая подчиняет сразу, заставляет с необъяснимым напряженным вниманием прочитывать фразы, изображающие (точнее – перечисляющие) действия героя и сопровождающие это действие звуки, цвета, жесты.
Я бы сказал, что повествование завораживает присутствием в тексте экзистенциальной значимости «обыкновенного».
То есть завораживающее действие «обыкновенного текста» про «обыкновенную жизнь» не объяснить только подспудным читательским ожиданием финальных фраз о «дне накануне». Без этой художественной (психологической) мотивировки можно было бы и обойтись. Забегая вперед, скажу, что в прозе Филиповича есть более фундаментальные мотивировки вот этой художественной энергетики. Но об этом чуть позже, пока только цитата из другого рассказа – «Физиология»:
...«истинно то, что растет, увядает, погибает, что появляется ненадолго и исчезает».
Отчасти исходные этой энергетики проясняют два последующих рассказа: «Начало» и «Белая рука». Рассказы лагерные. Словосочетание заставляет нас изготовиться к переживанию очередного эмоционального шока, разрешающегося некими социально-историческими и нравственными публицистическими обобщениями. Ничего подобного здесь не происходит. Скорее напротив – может показаться даже, что автор делает специальное усилие, дабы избавить повествование от излишнего эмоционального напора, приглушает и «успокаивает» голос настолько, чтобы читатель расслышал то, что он на самом деле говорит. О том, что речь пойдет о лагере, читая первую треть рассказа, мы еще не догадываемся – герой после ночи, проведенной в вагоне, марширует в колонне по утренним улицам аккуратного брейгелевского немецкого городка, и городок этот кажется ему фантастически отделенным от них, идущих в колонне. Они смотрят на город как на прекрасную картину. Они проходят сквозь. Редкие прохожие, горожане во дворах и садах как бы не видят их. Единственное, что разрывает завесу, – испуганные, «проснувшиеся» взгляды детей. Потому как этот мир тихого, далекого сейчас от войны городка – не их. Свой мир они несут в себе, еще не зная о его законах, не зная о его особом времени. Для «их мира» предназначен тут же, неподалеку расположенный, другой город – светло-зеленые бараки, поставленные в идеальном порядке и окруженные колючей проволокой. И их жизнь в лагере начинается с процедуры некоего посвящения, почти символического выворачивания из человека нечеловеческого: лагерный староста выбирает из толпы самого убогого, нелепого и слабого – горбуна – и объявляет его «генералом». Остальные должны маршировать по кругу перед горбуном, чтобы тот выбирал для наказания самых неуклюжих или просто неприятных ему. Толпа мужчин отдана в полную власть калеки. И горбун, постепенно освобождаясь от собственного страха, сатанеет от власти и могущества. Немцы в происходящем участия не принимают, их в рассказе практически нет.
Если бы при изображении этой сцены автор использовал приемы гротеска, сцена обрела бы значимость философской аллегории. Но автору здесь важнее значимость метафоры, а не аллегории; метафоры, находящейся внутри вполне «реалистической картины». Это метод Филиповича – идти по краю. Соблюдать внешнюю бесстрастность жизнеописателя, не деформируя реальность философским гротеском. Кажется, что ему даже не нужно делать усилия, чтобы удержать мысль внутри изображаемого, не позволить ей полностью подчинить себе повествование, превращая трехмерную реальность в плоскую иллюстрацию.