Простодушное чтение - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То есть, повторяю, «Историю болезни» я читал как роман про любовь. Не в том смысле «про любовь», что там сюжет такой (любил, бросила, мучаюсь). «История болезни» написана не столько про тебя и твою бывшую жену, сколько про твои взаимоотношения с самой любовью на материале вашей истории, – поправка принципиальная. Про физику и, главное, метафизику любви, в пространстве которой все наши оценки законов типа «подлые», «бесчестные» и проч. нелепы в принципе. Отдаленная, но неизбежная ассоциация – «Манон Леско». Традиция обращения с темой оттуда.
И сколько бы твой повествователь ни проклинал Варвару, как бы ни смаковал ее физиологическую и нравственную распущенность, ясно же, что – любит. И хочет не любить, а не получается. И чем больше проступает в героине отталкивающего, тем больше изумления у повествователя перед неистребимостью своей любви к ней. Повествователь как будто начинает догадываться, что к самой любви обычные мерки человеческих отношений вообще не имеют отношения. Ясно же, что человеческие качества героини не играют тут никакой роли. На том уровне, на котором ты говоришь о ней и всем остальном, вы все равны, все одинаково беспомощны перед жизнью, в том числе – и твой «удачливый» соперник Пархом (твое алиби художника здесь – в прорывающемся как бы противоестественном сочувствии к «удачливому» сопернику, так же, кстати, как и к другому, лондонскому).
Чтоб понятно было, о чем я, давай представим ситуацию, когда твоя Варвара сядет и напишет такую же книгу, только – от себя. То есть как недотягивал Сема до того, на что претендовал; нет, не до нее недотягивал, а до того, что могло быть между вами. Напишет о том, как тесно, как душно ей всегда было в вашей жизни, с тобой, детьми, с работой и проч. и проч. И по большому счету имеет право, точно такое же, как и ты. Потому что, повторяю, ты забрюхался туда, где наши привычные «справедливо-несправедливо», «честно-нечестно» уже не имеют значения. Где понять до конца, что тут правильно, пользуясь «человеческими» критериями правильного и справедливого, невозможно по определению. Любовь – явление другого ряда, условно назовем – «нечеловеческого». Нечеловеческого в том смысле, что все остальные правила поведения, регулирующие наши взаимоотношения, основаны на некоем негласном общественном договоре. То есть предполагают исходить в наших взаимоотношениях из понятий справедливости, благодарности, взаимоотдачи и т. д., – здесь даже «зуб за зуб» может выглядеть как некая форма справедливых взаимоотношений. Эти взаимоотношения – в нашей власти. Любовь же самым фактом своего присутствия сметает все привычные законы. Тут стихийное, первородное, природное, перед чем мы бессильны. В противном случае это не любовь, а торговля, как бы благообразно (с помощью понятий «верность», «долг», «благодарность» и проч.) она ни декорировалась. Ситуация любви каждый раз, мягко говоря, выглядит жутковато, не может не выглядеть, но любви нет дела до нашей оторопи от нее. Чем она и прекрасна. Ошеломленностью перед вот этой «жестокостью» любви (жизни) и держится для меня художественный уровень романа. Держится не бытовым и частным, а самим уровнем мысли о любви, присутствующим как бы вопреки, скажем, предпринятому повествователем прокурорскому расследованию особенностей психологии героини. Я вполне допускаю, что все выкладки повествователя-следователя абсолютно верны – и мелка по-человечески, и расчетлива, и «распутна» и т. д. И что из этого? Повествователь что, смог избавиться от любви к этой женщине? Ему стало легче?
Дотянуться до абсолютной полноты любви невозможно в принципе, если, разумеется, слово «любовь» употреблять не как отглагольное существительное. Мысль простая, очевидная, но при этом всегда труднодоступная, как и вообще все, что касается любви. Так что не только у твоих хулителей, которые застрянут на уровне понимания текста как текста-разборки, но и более «продвинутых» будет еще один аргумент – экзистенциальный уровень, на который ты претендуешь, не знает разделения на правых и виноватых в описанной тобой ситуации. Тебе больно, ты раздавлен и проч., но, извини, скажут, претензии уже не к твоей героине. Тем более что ослепленность обидой является здесь, так сказать, одним из художественных исходных написания текста. И потому нёхрена так наезжать на бедную девушку. Так скажут. И вроде как будут правы. Неправда их будет только вот в этой сосредоточенности на вопросе, кто тут прав, а кто неправ. Кто кого больнее обидел. Потому как если бы только этот вопрос стоял перед автором, он бы и писать не садился. Его бы попросту «не хватило» на весь этот текст.
А мужество, с которым ты взялся думать обо всем этом в романе, дорогого стоит. Как и твоя степень доверия к возможностям читательского понимания (на мой-то взгляд, вообще гипертрофированная). Вот за это и хотел вчера поблагодарить тебя по телефону. Тем более что мы даже не приятели, просто хорошие знакомые, и мне трудно представить другую ситуацию, в которой мы могли бы разговориться на эти темы – нет, не об истории с твоей женой, по большому счету мне нет дела до нее, а про устройство этого миропорядка. Вот на самом деле для чего существуют книги.
Если что резануло в моем тексте, извини. Но ты должен был приготовиться, публикуя этот текст, к самым разным восприятиям. В том числе – на глумливое чтение про то, как «все это было у Файбисовичей», и про то, как мужик сводит счеты с бывшей женой, и проч.
Вполне допускаю, что высказанное имеет отношение в большей степени ко мне, чем к тебе и твоему роману. Но это уже с твоей точки зрения. Так сказать, родительской. А текст уже существует сам по себе, без тебя. И каждый будет читать в нем про свое. Это нормально. Этот роман сейчас уже так же принадлежит мне, как и тебе.
Сергей
«На первом дыхании»
Сергей Гандлевский. <НРЗБ>// «Знамя», 2002, № 1
Роман Гандлевского «<НРЗБ>» – одна из самых заметных январских публикаций в журналах. Скорее всего, роман этот останется и одной из центральных публикаций года. Гандлевский написал про то, что знает, – про литературу и литературную жизнь. Можно было бы сказать, что это своеобразное продолжение прозы «Трепанации черепа», но не будем торопиться.
В романе изображены типы, сюжеты и атмосфера андерграундной литературной Москвы начала семидесятых, вставленные в рамку сегодняшнего литературного быта. Пятидесятилетний литератор Лев Криворотов вспоминает себя двадцатилетнего – первую женщину, молодой азарт стихосложения, товарищей по литобъединению, свою первую любовь; знакомство с опальным поэтом Чиграшовым, ставшим кумиром Криворотова; историю с самодеятельным альманахом, стремительно изданным на Западе, и последовавшие меры властей («профилактические беседы» в КГБ, исключения из институтов, сдача в солдаты друга) и совпавшее с ними самоубийство Чиграшова – все то, что определило его последующую судьбу. Эпизоды из молодости Криворотова вплетены в повествование о нем сегодняшнем – относительно благополучном, «среднестатистическом» литераторе, терзающемся осознанием своей жизни как сокрушительного поражения.
К этому роману следует, видимо, отнестись как к «роману-комментарию» о судьбе литературного поколения Гандлевского. Горчащая проза, элегичная интонация, даже как бы с блестками черного юмора. С сердечной истовостью написанная. Почти оплакивающая того, молодого, открытого, порывистого, «на первом дыхании» надломленного неразделенной любовью, «изменой» друга и холодноватой отстраненностью Чиграшова. С оценками уровня романа, уже данными критиками (А. Агеев, А. Немзер, А. Урицкий), я согласен полностью. Это действительно хорошее чтение. Мои расхождения с коллегами, писавшими о романе, – в прочтении его содержания.
В «<НРЗБ>» сложный психологический рисунок – использован прием несобственно-прямой речи, отодвигающий читателя от героя-повествователя и как бы оставляющий простор для читательского суда над героем. То есть автор не настаивает на том, чтобы читатель полностью идентифицировал себя с героем. И тем не менее, обо всем происходящем мы узнаем от героя, и, соответственно, повествование, внутренние точки отсчета, психологический и эмоциональный настрой определяются здесь все-таки уровнем понимания и чувствований героя. Так что дистанция межу читателем и героем (автором и героем) здесь достаточно условна.
Тональность повествования я бы определил как тональность элегии с примесью горестно-обличающего недоумения героя перед тем, как время «выправило» его жизнь. Плюс глубоко скрытая обида на время и на судьбу (тут я расхожусь с Немзером, отказавшимся увидеть в романе обиду, хотя симптоматично, что слово это, тем не менее, возникло в его разборе). Обида уже в самом сопоставлении того, чем начиналась жизнь Лёвы, чем дразнилась, что обещала, и к чему привела; в ситуации поздней двусмысленной славы Криворотова как специалиста по творчеству Чиграшова – в первую очередь, а уж во вторую – как поэта. С мазохистским почти смакованием описывает Криворотов свой «типовой» авторский вечер: сорок минут чтения собственных стихов при вежливой тишине в зале, ну а далее – неподдельный интерес проснувшейся публики к его рассказам о Чиграшове.