Против неба на земле - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шпильман не спит до рассвета и ранним утром бежит на берег, чтобы смыть пелену беспокойства. Серые облака зависают над головой. Прохлада у воды, что удивительно после вечерней жары. Голуби с воробьями – где их нет? – грудью кидаются на невидную пищу: кому крошка со стола, а кому обед. Прохаживаются угольные птицы, словно выточенные из черного дерева, старожилами посреди пришельцев, взлетая, выказывают светлоту оперения. Плавающий поодаль располагается на прежнем месте, будто не уходил с вечера для продолжения разговора:
– Сидел в самолете меж двух женщин, размерами поражающих воображение. «Застегните ремни!» – сказали. «Мне мал», – призналась соседка у окна. «Мне тоже», – соседка у прохода. Принесли ремни, нарастили по талии, и я полетел в новую жизнь. Как в отдельном купе. Бюст слева и бюст справа.
Шпильман улыбается. Он улыбается тоже:
– Переезд, как удар по чувствам. Звук, цвет, свет, камень, камень, камень – разгул ощущений… Приехал – затерялся на улицах; языка не знал, ни единого слова, голоса вокруг, словно пение птиц в лесу.
– А теперь?
– Теперь лучше. Внуки – мои учителя… Усаживаемся на полу, отхлопываем в ладоши, запеваем дружно про царя-дурака: «Ахат, штаим, шалош, ани Ахашверош…»
Пауза.
– В их годы я пел в хоре: «Когда был Ленин маленький, с кудрявой головой…»
Проявляется солнце, низкое, смытое, в зыбких очертаниях. Туристов гонят по берегу – насытить оплаченное любопытство. Вода в море послойная, поверху охолодавшая за ночь, понизу сохранившая прогретость. Горы за морем – их не видно. Горы этой стороны просвечены до последней складочки. Плавающий поодаль говорит:
– В том краю, откуда я приехал, жизнь шла медленно, а здесь проскакивает быстро. Что несправедливо. В том краю, откуда я приехал, было спокойнее за эту землю…
15
А угрюмый недоросток с непроявленными половыми признаками, затюканный сверстниками за мужскую свою никчемность, уже входит под тайные своды, где заготовлен взрывной заряд и обещаны ему семьдесят две девственницы в просвечивающих шальварах – одна за одной, одна слаще другой, ожидающие на Небесах его скорого и шумного появления, чтобы удовлетворить самые буйные подростковые фантазии…
Часть четвертая. Скорые печали
1
После завтрака подкатывает автобус, и водворяются новые постояльцы, общее привлекая внимание.
Издавна больные, калечные от рождения, со многими телесными огорчениями – не приведи Господь! Губа отвалена. Кисть подвернута. Спина согнута. Порча внутри не видная. Нога с ногой вразнобой. Бродят по коридорам, заглядывают в бар и в массажные кабинеты, встревоженные, говорливые, улыбчивые, словно вынуты из квартир-раковин, из долгого своего затворничества, чтобы подсластили их горечь, – перекрикиваются друг с другом:
– Ты уже переоделся?..
– Ты уже искупался?..
– Кофе с пирогом, – ты уже попил?..
После кофе они танцуют. Те, которые могут. Которые не могут, топчутся на месте в мучительной неуклюжести движений, продираясь через накопленную застенчивость, не в лад с музыкой, с немощными своими телами. Но им нравится, им это нравится: когда музыка умолкает, танцуют без музыки.
Один – бедный, должно быть, разумом – бродит неприкаянно из угла в угол, морщится и постанывает в тоске по исцелителю. Другая – подслеповатая, непомерно вздутая на стороны – взглядывает из глубин дивана тихой страдалицей, которую выдают глаза. Задумчивый мужчина – самый из всех калечный – вкатывается на коляске в кабину, взмывает на лифте под крышу, видимый через прозрачное ограждение, опускается затем вниз, чтобы снова взлететь наверх и насладиться полетом, которого недостает. Строго, в одиночестве, ибо в кабине никому больше не поместиться. И вдруг слезы его проливные, голос задавленный, как прорвало плотину отстоявшегося страдания:
– Мамеле… Тателе… Зейделе… Как вы со мной намучились! За что, ну за что?! Мамеле, тателе…
К нему бегут. Его утешают…
Молодая пара гуляет возле бассейна: влюбленность видна с расстояния – не утаить. Ноги у нее слабы. Голова у него велика. Она двигается нестойко, с видимым усилием, робко ему улыбаясь, а он забегает вперед на десяток шагов, поворачивается, радостно шагает навстречу, задыхаясь от избытка ощущений. И снова забегает вперед, чтобы вновь и вновь приблизиться, притронуться, промычать мало различимое. Но она понимает, она его понимает… Потом девушка исчезает ненадолго по неотложной надобности, а он бродит меж танцующих, лучится счастьем, как призывает порадоваться за компанию, – слюнка скатывается на подбородок. Девушка возвращается, принарядившись, шарфик у нее на шее, браслет на руке, и он бежит навстречу, чтобы притронуться и промычать свое.
Живущий поодаль разглядывает влюбленную пару, пристально, неотрывно, затем уходит по лестнице в свой номер. Неспешно. Ступенька за ступенькой. Опустив голову в глубокой задумчивости. Грустно ему, неукладисто, тоска обвисла на плечах – не снести в верхние этажи. «Неприютный ты человек, – скажет Корифей, уловив настроение своего хозяина. – Нашел кому завидовать». – «Много ты понимаешь…» – скажет в ответ. Конверт, поспешно надорванный. Бумага посеклась на сгибах от частого прочтения. Буквы затерты, слова неотличимы – в памяти записаны те слова:
«Здравствуй, мой дорогой! Через границы – здравствуй!
Сколько зим прошло – не привыкну к тому, что нет тебя в этом городе. Как так нет? Всегда тут был. С кем же варили в холода глинтвейн, приправленный гвоздикой и апельсиновыми дольками, с кем слушали Надежду Андреевну: „На заре туманной юности всей душой любил я милую…“, с кем зажигали свечу в заветной комнате – в разливе чувств, властелинами мгновений, когда время ускользало не по правилам, дымком пахучей лаванды, словно отнимали его за наши грехи? И кто сказал, не ты ли: „Нам предстоит долгое знакомство. Может, на всю жизнь…“? Без тебя и весны не стало, одна кругом осень, подмораживает к старости в невостребованном существовании. Мертвого бы оплакала, но самое невозможное: ты жив – и не дотянуться. Всякий раз, как проезжаю мимо того дома, непременно гляжу на балкон, навсегда для меня опустевший, – с тобой было не скучно в ожидании крохотных неожиданностей, с тобой было радостно…
Вот тебе к размышлению, из книжных разысканий. Жил в некие времена князь Василий, о котором сказано в хрониках: „Зрячим был ничтожен. Ослепнув, стал тверд, умен, решителен“. Так и я: ослепла с твоим отъездом, поневоле обретя внутреннее зрение, – не держала этого за собой. Отглядела, отслушала, отдышала свой срок: день клонится к вечеру, а глаза не сыты. Душа моя – мой колокольчик – пытается исторгнуть легкое, заливистое, в потребности сердца – дзынь-зынь, исходит тусклое, жестяное – бряк-бряк…»
2
Могут поинтересоваться при случае – к тому стоит подготовиться:
– Кто ты таков?
– Живущий своим усмотрением.
– А точнее?
Ответит неспешно и обстоятельно:
– Бывали у нас сочинители, что сохранились в памяти не именем – названиями своих работ. Зовите меня Срубленный зимой. Зовите – Геронтолог, которого не стало, и разместите в коридоре, между цирком и крематорием. Пусть буду для вас Блаженный гиперборей. Великан Великанович Самотрясов, свесивший ноги со Среднерусской возвышенности. Охотник, которому не добежать до источника…
Деловой человек сказал: «В семье должны быть врач и адвокат. Тогда всем хорошо. А писатель семье не нужен». Мудрая женщина определила: «Ты не звонкий. Они звонкие, а ты – нет. Многого не добьешься. Где бы ни оказался». Живущий поодаль не гонялся за излишним, а оттого мало чего добился. Кроме неустойчивого покоя. И подступов к подступам разумения. Очень поздно мы приближаемся к пониманию, слишком поздно с нашим калечным прошлым; розовеем бочком к дальним семидесяти или не розовеем вообще – вечная от нас оскомина. Нет, совсем недаром жизнь проходит даром…
Добрая фея наколдовала – бархоткой по сердцу:
– Обещаю тебе великое благо: распоряжаться собственным временем. Не трать его попусту.
Злая фея добавила – наждаком по ране:
– Обещаю великие сомнения: что считать попусту, а что не попусту.
Пакостно хихикнула на отлете.
Он выходил из дома в тот утренний час, когда тротуары заметно пустели, а те, кто спозаранку спешил на работу, уже находились на своих местах и занимались привычным делом. Он выходил на промысел с сачком в руке и отлавливал слова, произнесенные пешеходами на улицах. Они еще жили, эти слова, порхали в воздухе недолгое время, и следовало поторопиться, ибо сказанное умирало, опустившись на землю, затоптанное ногами, задушенное выхлопными газами, сгинувшее от омерзения на затертом шинами маслянистом асфальте. В жаркие дни, после тяжких и душных ночей, воздух тяжелел, глух и неодолим, загаженный дурными испарениями, и слова уже не порхали – тушками опадали на асфальт, как падают с высоты бездыханные птицы, у которых в полете остановилось сердце.