Против неба на земле - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечерами он тоже выходил на отлов по площадям, переулкам, проходным дворам, мимо ларьков, где по горло наливались неохлажденным пивом и произносили между глотками редкие значительные слова. Бродил и по парку, ночью, в темноте, отлавливал сказанное шепотом, в истоме, в промежутках между поцелуями, в стоне наслаждения – самые нужные, самые истинные слова-междометия.
Обойдя места ежедневной охоты, он возвращался домой и просеивал очередной улов, отметая расхожие, затрапезные слова, которые не доставляли радости. Стоящего попадалось мало, очень мало, но это его не смущало. Бабочек тоже отлавливают сотнями, чтобы досталась наконец невозможная красавица с бархатным брюшком, выстраданная, желанная, а то и такая, которую назовут твоим именем. Предел мечтаний – слово твоего имени. Живущий поодаль. Мимоезжий и Мимохожий. Грустный сочинитель, вызывающий беспокойство у других.
Беднела речь, отмирали слова, «по древности фасона ныне не употребляемые», усыхали невостребованными, не находя понимания, костенели, теряя привлекательность, закатывались в щели памяти, заталкивались в словари на пожизненное забвение, заменялись калеками, созданными неряшливым воображением. А он всё бегал и бегал с сачком в руке, Предпочитатель бесполезного, чтобы отловить, уберечь, возвратить из небытия – то, что удастся возвратить.
– Отношение к слову на старости, как отношение к внукам. Больше нежности, больше печали на уходе, а оттого и красивостей на строке. Подступает старческое Болдино…
Роились вокруг сочинители – тщеславие всё выело, одна шкурка осталась, малой ложью перекрывали большую лжу, уговаривали себя, догрызая костяшки пальцев: «Еще напишу главную свою книгу…» Как женщина, которая бы сказала: «Еще рожу главного своего ребенка…» А он жил поодаль. Всегда поодаль, уединившись и уклонившись. «Любите меня на расстоянии или не любите совсем. И не берите в попутчики, не надо. Ничего хорошего из этого не выйдет». Не прибивался к стае, чтобы стать своим. Не залезал в обойму в затылок к более достойным. Не тасовался в колоде с ее чинопочитанием – тузы, короли, шестерки. Когда болел, залегал надолго под одеялом, не откликаясь на зов, как собака залегает в кустах, чуя приближение конца. Отключал телефон по утрам, чтобы проникнуть в молчание, освоиться в его просторах, к вечеру включал заново. Потом и вечерами не включал, и опустилось на дом уединение – горькой свободой.
– Окапываемся, – говорил коту. – По полному профилю. Чем глубже ныряешь, тем реже хочется выныривать. К чему бы это?..
Звонок не звонил. Гость не захаживал. Почтальон не беспокоил. Паук заплетал подходы к нему. Одиночество навалилось поверху – не стряхнуть, и лишь ночами, на прогулке, после добычливого дня, проведенного за столом, удачный поворот сюжета выпрямлял ненадолго спину, нежданная фраза укрепляла поступь. Осенью заготавливал карандаши, бумагу, ленты для пишущей машинки, как иные запасают картошку, кислую капусту, постное масло: «Перезимуем…» Что он там делал, Горестный сочинитель, в добровольном своем заточении? Какие познавал секреты, допущенный во врата букв, в хранилища слов? Это беспокоило и раздражало искательных льстецов, изощренных подражателей, к вечеру нетрезвых, пугливых насмешников и дотошных дознавателей, привязчивых, как союз «и», от которого не избавиться; это вызывало ревнивые наскоки завистников, которых он притягивал, отторгая, – лишний повод к уединению. Корифей щурил глаз, словно оценивал своего хозяина и убеждался в неотвратимом: «Тех, которые тебя любят, можно разместить в одной телефонной будке. Даже поместится тот, кто тебя терпеть не может».
Робок и застенчив от рождения, в свитера уходил, как в убежища, жизнь провел в свитерах из шерстяных скрученных нитей, а оттого волю давал выдуманным созданиям, радуясь их поступкам и завидуя; оттого и в сочинители пошел – золотописцем по бумаге, чтобы прожить в вымыслах иными судьбами. «В поте пишущий, в поте пашущий…» Ставил в вазу блекло-лимонную розу, ароматом скрашивающую молчание, говорил Корифею:
– Желаю вдаль. На остров Тристан-да-Кунья. На краю Атлантики. Где мало жителей. Новостей никаких. Редкие пароходы. Неспешные радости.
Туда, конечно, туда, где не подпитывают желчь горечью, книгу невзгод держат закрытой под переплетом с застежкой, не перелистывая до бесконечности, чтобы всласть себя пожалеть; туда, где высматривают проблески в сниклые, сутулые времена, – это, конечно, труднее, но это того стоит.
– Хочу оставить после себя «Книгу ликований» – эхом давних ощущений. Чтобы сочинялась она небыстро и читалась неспешно, по глотку в день. Есть книги, которые заслуживают того, чтобы их читали неспешно…
Долгими осенними вечерами, когда томление становилось невыносимым, он неумело напрашивался в гости, но потомившись и там считанные минуты, вскакивал вдруг всем на удивление, под выдуманным предлогом бежал прочь, кляня свою неуживчивость. Они обижались, хозяева дома, наговаривали излишнее за его спиной, и только кот утешал своего кормильца: «Попадаются, однако, некоторые, что принимают тебя без обиды, но таких мало, очень мало. Точнее, одна». А он отвечал на это:
– Всё равно мы их победим… Они не пройдут! Не пройдут, нет-нет!
Корифей откликался постукиванием хвоста по паркету: «Куда им…»
Было вяло, недвижно, тускловато – лампочкой придушенного накала, ряской на заглохшем пруду, в глубинах которого сильный неспешно пожирал слабого, но подступили иные времена, хмельная дозволенность, судороги великого передела, нежданные промыслы: огляделся – они снова тут. Шныристые. Всеразмерные. Непромокаемо-непотопляемые. «Вы это по принуждению? Или?..» – «Или, – отвечали с охотой, подсчитывая количество печатных знаков. – Мы – или».
Бегал с сачком по старой привычке, увертывался от невозможных звуков, но слепились воедино буквы, блеснули отточенным «з», словно пугающим лезвием в глубинах подворотни; «пре-зз-зентация» поползла по асфальту мохнатой гусеницей, оставляя липучую строку, убегали в страхе слабонервные эстеты, а он кричал яростно, беззвучно: «Не по сюжету живете, не по сюжету!..» И подал заявление на выезд. Приходили сочинители, спрашивали: «Чего вдруг?» Отвечал: «Долго объяснять. И сложно». – «А в двух словах?» – «В двух словах: не легло». Он беспокоил их своим присутствием, отвлекал и раздражал – черной мушкой в глазу: «Хоть бы скорее уехал…» Он уехал. Его провожали. «Мы-то без тебя обойдемся, – сказали с облегчением. – Обойдись ты без нас». Но хорошо им не стало…
3
Они лежат покойно на спинах, словно в больших надежных ладонях, взглядывают с интересом на этот мир. Отсюда, с нижней точки, со дна самого глубокого провала всё должно выглядеть внушительным на земле вожделения, всё великаньим, – если бы так!
Дело к вечеру. Солнце уходит за горы, утягивая за собой окрас горьких вод. Оступает прожитый день, как удаляются клином, в вышине, на неспешных маховых крыльях величавые отлетные птицы. Подступают сумерки, как подступает печаль. Вода покоит и расслабляет, нагоняя сон. Плавающий поодаль говорит мечтательно:
– Кажется, я куда-то не успел. Начинал наравне со всеми, все успели, а я нет… Какое блаженство!
Напевает недоступное пониманию:
– На пенсию вышел, сознанья уж нет. А может, и не было вовсе…
Прокручивается на спине, чтобы разглядеть тот берег, затаившийся в ожидании, громоздкость засушливых пустот, теснины накопленных обид. Жизнь проходит в тени той стороны, узлы ненависти не распутать, хоть ужмись в иные, непоместительные границы; налетит из пустыни беда, дохнет жаром, прольется на головы сухими струями – осыпью стрекозиных крыльев, утянет в неопробованные времена.
– Мы не любим, когда нас убивают. Они не любят, если убивают их. Так должно быть. Но почему они танцуют от радости и раздают сладости, когда мы хороним своих? Почему мы не танцуем?..
Джип с солдатами сворачивает с грунтовой патрульной дороги, катит неспешно по кромке воды. Едут давно и издалека: серые, пыльные, будто старческие, лица, пропотелые гимнастерки, ветром иссеченные глаза. Оглядывают купающихся, задерживают взгляд на неприкрытых женских прелестях: «pearl blue… hot pink… warm nude…», облизывают пересохшие губы.
– Старик Аш-два-о, обучавший нас химии, выписывал в тетрадь мудрые изречения и в конце урока зачитывал в классе – поводом к размышлению: «То, что мы называем счастием, есть не что иное, как кратковременное отсутствие горестей». А мы веселились, дуралеи с дурандуями, к его огорчению.
Шпильман тоже прокручивается на спине:
– У нас для этого был Шпиц, учитель математики. Он говорил: «Мы с вами в потугах выживания. Весь мир в потугах, даже шалопай Шпильман». А мы, раззеваи с разболтаями, его не слушали.
– Шпильман – это кто?
– Шпильман – это я.
– Я тоже Шпильман, – сообщает Плавающий поодаль. – На каком предке разошлись наши пути? Фишель бен Аврум? Герш бен Фишель?