Археология русской смерти. Этнография похоронного дела в современной России - Сергей Мохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот июль 2000 года. Мы в родной деревне отца. Он садится в свой мерседес, в котором всегда приятно пахнет кожей, громко зовет меня и предлагает подбросить до соседней плотины. Мне надо искупаться — лето. Я сажусь рядом, и мы едем — на пляже меня ждут ребята. На повороте машина останавливается, и я стыдливо прошу отца дать мне немного денег — якобы купить газировки. Конечно, я вру. Мне уже десять лет и по всем законам деревенской шпаны я курю папиросы и пробую пиво. Отец это знает — он сам вырос среди таких же шалопаев. Неожиданно он соглашается и сгребает в горсть всю мелочь, что лежит в подстаканнике машины. Я выхожу на дорогу, радостно сжимая в ладонях неожиданно приобретенное богатство. Машина уезжает.
Вечером этого же дня я ломаю руку — неуклюже падаю с мансарды деревенского сарая, куда полез за велосипедом. Меня везут в районную больницу, а оттуда в Москву. Перелом сложный, со смещением, требуется операция. Меня успешно оперируют, и следующие три недели я провожу в больнице.
За все это время отец ни разу не пришел ко мне. Этому факту я не очень удивлялся — он часто был занят и не баловал меня вниманием. Они с матерью развелись, отец завел другую семью, а его общение со мной обычно было предельно концентрированным: дать мне мужской совет или пожурить за пропуски тренировок по дзюдо.
И вот мы выходим из больницы, мама ведет меня за здоровую руку. Мы идем вдоль дороги, чтобы поймать такси, и подходим к остановке автобуса на улице Полянка, той, что рядом с большим книжным магазином «Молодая гвардия». Это место навсегда останется в моей памяти как ключевой топос всей моей жизни. Мама встает на колени рядом со мной, внимательно смотрит на меня и говорит: «Знаешь, а отца больше нет. Он умер».
Эта фраза поставила меня в тупик. Я абсолютно ничего не почувствовал — ни горя, ни сожаления. Я не знал, что такое смерть, почему это случилось и как это объяснить. Мама смотрела на меня своими резко постаревшими зелеными глазами и ждала моей реакции. Правильно ли она мне все сказала? Не травмировала ли меня? Не забьюсь ли я сейчас в истерике? Но я стоял и молчал. Потом мы сели в машину и поехали домой. Вот так, резко и без церемоний, в июле 2000 года закончились мои 1990-е, а я неожиданно повзрослел.
Через несколько дней мы поехали на кладбище, чтобы справить поминки (похороны прошли, пока я был в больнице), в село Ивановское Дмитровского района Московской области — в родовую деревню отца, где и я провел большую часть детства.
Мы проходим вдоль могил. Вот Саша Матросов, папин друг: он умер еще в 1994 году, молодым 23-летним пацаном, его убили в собственной машине. Он тоже был озорным разбойником, телами которых так щедро удобряли русский чернозем в 1990-е годы. Его расстреляли через месяц после освобождения из тюрьмы. Матросовская молодая жена (кажется, ее звали Оксана) потом еще несколько лет приезжала в деревню, жила в семье Матросова и играла с нами, совсем мелкими мальчишками, во дворе. Я не запомнил ее лица, но помню, что она была очень красивая, и я смущался, когда она на меня смотрела.
Затем мы проходим могилу другого моего деда, отца отца. Его, как и деда по матери, тоже звали Борис. Фотографии на памятнике нет, и я даже не знаю, как он выглядел. Он погиб еще в 1968 году, моему отцу тогда было 5 лет. Деда зарезали на Ильин день, 2 августа, когда он хмельной шел из кабака. Моя бабка осталась одна с тремя детьми.
Как и все захоронения в России, семейные могилы Моховых окружены голубой оградой, отделяющей наши глиняные дома от посягательств чужаков. Мы доходим до могилы отца. Стоит душный июль, на кладбище пахнет гнилью. Собралось много людей, на дорогих джипах и в черных пиджаках они приехали почтить память боевого друга и поклясться в вечной верности его семье. Через несколько лет история поглотит их имена, и никого из тех прощавшихся я, конечно, уже никогда не увижу.
Меня подводят к могиле, и я смотрю на фотографию отца. Сейчас я не могу смотреть на его изображения без отвращения — уж очень мы с ним похожи, только он мертв. Но тогда ничего, мог. Я смотрю, а он ухмыляется. У папы смешная стрижка ежиком и золотая цепь.
В этот момент я не придумал ничего лучше, чем просто показательно пуститься в рев. Я не переживал из-за смерти отца, но от меня все ждали плача, хотя я бы предпочел провалиться под землю и оказаться где-нибудь очень далеко. Если бы я не плакал, значило бы это, что я не чувствую утраты?[146] Тогда я не хотел плакать, но плакал, и признание этого факта долго будет смущать меня, постоянно ставя передо мной вопрос: а любил ли я отца? Почему я не хотел плакать, может быть, я бесчувственный? До сих пор этот личный опыт во многом является для меня доказательством сконструированности выражения скорби и утраты и предметом особой рефлексии по поводу своей «нормальности».
Я очень сильно обижен на отца. Обижен до сих пор: он посмел умереть и бросить меня. Всю последующую жизнь я искал образ отца в старших мужчинах, в своем тренере по дзюдо, в двоюродном дедушке, в друзьях семьи. Я искал наставничества, потому что мой собственный отец посмел умереть так глупо, неожиданно и безрассудно — в результате какой-то полуалкогольной криминальной истории. Я навсегда лишился отца, в котором я так нуждался. Ему было 37 лет, он запил с коллегами по криминальному цеху, пропал на несколько дней, а потом полиция и скорая помощь обнаружили его вывалившимся из чужой машины в каком-то непонятном припадке.
Когда семья нашла Мохова-старшего в реанимации, шансов выжить у него почти не было. Он умер, и все, что нам осталось, — размытые формулировки причин смерти в медицинской карте, глаза