Археология русской смерти. Этнография похоронного дела в современной России - Сергей Мохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и все мои покойники. Очередь неумолимо движется. Сейчас остались только я, моя мать и моя дочь — остальные умерли. Самое глупое и ужасное, что я испытываю от этого всего, — неумолимое ощущение очереди, в которой ты движешься и двигаешь других, конца и края не видно, и вот раз — тебе скоро выходить. Иногда я смотрю на свою мать и хочу ее спросить: каково это знать, что ты, скорее всего, следующая в этой веренице поколений? Вот же фотография, тебе тут 28 лет, дед умер, я мелкий мальчишка, ты молода — посмотри! И вот уже все поменялось местами. Каково это, слышишь? Я смотрю в уставшие глаза матери, но не решаюсь спросить. А ее глаза молчат.
Рефлексируя над тем, как этот личный опыт мог повлиять на мою исследовательскую работу во временной перспективе, я прихожу к интересным выводам. Работая в моем поле, занимаясь всеми этими далекими от меня покойниками, ритуалами и надгробными плитами, гробами и судьбами, я искал возможные пути завершения собственного семейного и личного опыта переживания смерти.
Смерть, которая не была проговорена в моей семье до конца, тревожила меня, постоянно требуя определиться относительно кончины моих близких людей и моего собственного конца. Мой опыт неприятия личной, семейной истории, самого факта смерти моего отца и моей неправильной реакции на нее, долгого некрофильского пребывания вещей дедушки в моей жизни, тяжелый разрыв с деревенскими могилами — все это вынуждает искать примирения с самой темой смерти, которая болезненным мотивом проходит через всю мою жизнь.
Интересно, что Нэнси Шепер-Хьюз говорит о необходимости понимания целей и задач нахождения антрополога именно в своем поле[149]. Она отмечает, что наивно было бы полагать, будто антрополог не относится к изучаемому полю критически, что он не хочет изменить окружающую действительность, сделать ее по-своему лучше. Следовательно, мое неприятие смерти в моей же семье, отрицание моих деревенский покойников и отеческих могил, находит отражение в попытках понять, почему именно так устроена культура смерти и как ее можно изменить.
Готовых решений и ответов у меня нет, но я должен признать, что после проведения исследования я почувствовал себя гораздо спокойнее. Мои покойники окончательно умерли, все закончилось, и мне больше не стыдно.
Первые детские опыты некроисследований
Я погружаюсь в свое взросление. Что сформировало мою оптику, кроме моих покойников? Когда и как я попытался приручить смерть?
Конечно, все начинается с деда. Весь этот ворох старых вещей мертвого человека, поглотивший мое сознание и заставивший меня, трехлетнего мальчика, осваивать целые пласты убогой материальности. Интересно, что Конрад Лоренц, один из крупнейших исследователей вопросов поведения, открыл у животных механизм импринтинга, или запечатления. Согласно его выводам, окружающая среда и ее наблюдаемые характеристики оказывают прямое воздействие на поведенческие практики[150]. Импринтинг работает и с человеком. Зачем дед приучал меня к этому мертвеющему пространству? Что его тянуло к этим холодным стальным рельсам и распадающейся советской инфраструктурной ткани? Что он хотел показать мне?
Жалко, что он не вел дневник, и я об этом никогда не узнаю. Но, видимо, наши совместные прогулки и были первыми опытами осмысления мира, умирающего вокруг меня. Умирающий дед водит меня по умирающему постсоветскому городу, оставаясь для меня после смерти в своих мертвых вещах.
Чуть позже, уже в возрасте 6-8 лет, я продолжу эти детские опыты познания границ жизни и смерти, воплощенные в окружающем ландшафте. В Ивановском я буду лазить с парнями по свалкам в поисках различных полезных артефактов, которым можно дать новую жизнь. На помойках мы находили велосипедные скелеты «Аистов» и «Кам», брошенную бытовую технику, мотки проволоки и какие-то совсем непонятные нам предметы постсоветского быта (например, купюры финансовой пирамиды Мавроди или алюминиевые буквы Е — пластины сердечника трансформатора). Все это добро мы складировали в нашем пацанском шалаше и потом еще долгое время рассматривали, пытаясь придать найденному какой-то особый смысл. Для нас это было сродни культу карго — мы верили, что манипуляции со старыми вещами помогут нам быстрее открыть двери во взрослый мир. Ваньке, одному из моих компаньонов по помоечному ремеслу, это действительно помогло расстаться с детством: взрывом от найденного им и брошенного в костер старого охотничьего патрона ему оторвало палец, а нам запретили под страхом наказания шататься по деревенским окраинам.
Я помню, как мы потом в течение нескольких лет исследовали заброшенную церковь, стоящую посреди села. Это был старый храм, построенный еще в начале XIX века и разрушенный советской властью в конце 1930-х годов, — Церковь иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость». К началу 1990-х годов, когда я начинал изучать с пацанами окружающий мир, от церкви остались только колокольня и кирпичный остов с оголенными сваями. Все стены были исписаны матерными посланиями прошлых поколений, стекол в окнах давно не было, сохранившиеся иконы смотрели на мир выколотыми глазами.
Посередине этого храма, в каменном полу, была огромная дыра, ведущая в подвал. Мы с парнями спускались туда в поисках приключений и возможного клада. В подвале было темно и мерзко пахло затхлой сыростью. Я очень боялся случайно там застрять и поэтому часто оставался стоять наверху. Однажды я спустился вместе с парнями, но меня охватила жуткая паника, и теперь до головокружения боюсь закрытых пространств и помещений.
В Ивановском я впервые начал ходить и на погосты — для традиционной деревенской культуры посещение кладбища является частью повседневной культуры, и моя бабка Тамара часто брала меня на кладбище. Там я слушал истории о Сашке Матросове, убитом деде, соседских покойниках и о других людях, нашедших свои могилы в этой земле. Кладбищ и могил я не боялся — даже наоборот, в них была какая-то живая память и ощущение прикосновения к вечности. Мальчишками мы бегали на старый погост уже в северной части села— на нем были только деревянные кресты, и это было неинтересно.
В подростковом возрасте кладбища уже основательно вошли в мою жизнь[151]. Помню, как во времена болезненного взросления я увлекся готической культурой и мрачной эстетикой. При этом готом я сам никогда не был, мне просто импонировала