Археология русской смерти. Этнография похоронного дела в современной России - Сергей Мохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я фотографировал интересующие меня памятники, мне нравились разрушенные дома и покинутые полупустые здания, все те же гаражи и железные дороги — все это я познавал, фланируя по городу и рассматривая как материальные свидетельства человеческой деятельности. Я помню, как в возрасте 1 5 лет мы с друзьями нашли заброшенный больничный корпус в глубине психиатрической больницы им. Алексеева (она же Кащенко). Потом почти все лето мы изучали предметы, которые могли бы рассказать нам историю этих стен: старые документы, записки, шприцы, таблетницы, кровати и даже личные дела пациентов, щедро разбросанные по кафельному полу, стали объектами нашего исследования.
Сейчас я понимаю, что в этой моей подростковой тяге к показной деструктивности было много протеста и попыток самовыражения. Нужно признать, что деструктивность, еще шире — смерть, как и любая другая форма «антигуманизма», содержит в себе огромный протестный потенциал. Например, в той же свастике или в обнаженных гениталиях гораздо больше символизма «против», чем декларирования «за». Я помню, что, когда мне было лет восемь, я нарисовал в лифте черным маркером нацистский солярный символ и сам удивился своей дерзости. Я не очень понимал, что он означает, но уже тогда знал и чувствовал, что в этом крайне простом и чарующем кресте была скрыта мощная сила, табуированная для всей советской культуры — рисуя свастику в лифте, я символически бросал вызов целой системе.
Поэтому и смерть была для меня, подростка, одной из форм отрицания не соответствующего моим ожиданиям мира. Смерть — высшая форма антигуманизма, которая бросает вызов самому человеческому существованию. Что может быть круче для подростка, чем сделать из смерти культ?
Я слушал некоторые группы в жанре death metal и black metal потому, что это был мощный эстетический протест. В 1 3 лет я выпросил у матери черную кофту-балахон с принтом в виде обложки одного из альбомов группы Cannibal Corpse — там были изображены разорванные тела и кишки, все как положено. Я поехал в нем в летний лагерь и получил безумное удовольствие от созерцания того шока, который вызвал мой балахон с трупами у вожатых и администрации лагеря.
То же можно сказать и о песнях Егора Летова — их я активно разучивал на гитаре и орал при любой возможности. Летов меня привлек все тем же: дребезг гитар, истеричные вопли Летова, матерщина и непонятные каламбуры. Звучание «Гражданской обороны» было настолько грязным, что вызывало животный, труднопреодолимый интерес.
Кстати, именно благодаря Летову я начал осмысленно читать художественную литературу. Однажды я случайно попал в книжный магазин и наткнулся на книгу «Сто лет одиночества» Маркеса. Почему она так называется? Какое отношение к ней имеет Летов? Конечно, я ее купил и уже через пару месяцев прочел все книги, название которых имело прямое отношение к творчеству Летова: «Тошноту» Сартра, «Невыносимую легкость бытия» Кундеры, «Игру в бисер» Гессе и др. В том числе я прочитал «Книгу мертвых» Эдуарда Лимонова, и уже в возрасте 14 или 15 лет мне очень захотелось поскорее вырасти и обзавестись собственными покойниками.
Наряду с этим я увлекался чтением книг по военной истории и просмотром фильмов о серийных убийцах. Например, передача «Криминальная Россия», символ середины нулевых, надолго стала одним из триггеров моего протеста — я даже взял себе никнейм «Чикатило» для первых рунетовских чатов. Сейчас я понимаю, что через все эти вещи я решал глубоко затрагивавшие меня, но неосознанные проблемы. Вглядываясь снова и снова в сюжеты о серийных маньяках, я никак не мог понять, почему такое вообще возможно. У скольких детей 1990-х сохранились в сознании эти ужасающие сюжеты, демонстрировавшиеся в обеденное время?
Можно сказать, что к моменту окончания школы и боевого подросткового периода я уже имел определенную некрооптику. Она была, с одной стороны, продиктована юношеским максимализмом и позволяла выражать свою позицию через нарочитое отрицание окружающего мира, а с другой — коренилась в моем детстве и в окружавшем меня в то время контексте, начиная от покойников и заканчивая прогулками по железной дороге.
Становление оптики
Уже в университете тема мортальности для меня реактуализировалась с новой силой. На первом курсе я познакомился с Сергеем Простаковым, парнем из далекой курской деревни, — вместе поступили на факультет политологии НИУ ВШЭ. Мы быстро обнаружили, что у нас есть общие интересы, похожие взгляды на жизнь, а также завышенные ожидания от того, что называется «быть взрослым». Мы сошлись на тщеславии и признались друг другу, что очень талантливы, но, как и положено, несправедливо обделены вниманием — зачастую люди общаются именно благодаря неврозам.
Тема мортальности всплыла в наших разговорах не сразу. Я помню, как Простаков рассказал мне историю своего «приручения смерти». В 1995 году, когда он увидел по телевизору репортаж о перезахоронении останков царской семьи, он был настолько впечатлен этим событием, что, найдя во дворе дома кости мертвого цыпленка, принялся копировать через детскую игру этот важнейший для постсоветского общества ритуал. Боюсь, никто, кроме самого Простакова, не объяснит глубокий смысл детских манипуляций с останками мертвого живого, который он вкладывал в свою игру[152], но примечателен тот факт, что все постсоветское общество было одержимо мортальным — начиная от долгого эха Второй мировой и заканчивая возвращением останков самых разных сынов Отечества. Интересно и то, что в 1999 году вышла книга Кэтрин Вердери о структурном символическом значении перезахоронения тел в постсоветских странах, а в это же время стала актуальной идея перезахоронения Ленина. Вердери полагает, что подобное обращение к теме мертвого, прошлого, традиции позволяет эффективно конструировать новую идентичность, проводя границы между своими и чужими[153]. Мертвые тела, которыми так увлеклось все постсоветское общество, незаметно войдут и в жизнь нового молодого поколения.
Детство Простакова всегда казалось мне куда более насыщенным мортальностью, чем мое собственное. Например, его дом находится всего в 200 метрах от сельского кладбища. По весне в овраге, что отделял его дом от кладбища, всплывали старые человеческие кости, и данному факту никто не придавал значения. Маленький Простаков играл