Археология русской смерти. Этнография похоронного дела в современной России - Сергей Мохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При таком подходе социальная теория совершает стратегическую ошибку и, по сути, убивает сама себя. Изучая человека и его совместную жизнь с другими людьми, она решительно выживает из себя «все человеческое» и превращает изучаемые социальные действия в потоки акторов, сетей, классов, гендеров и других категорий — ведь только их можно упорядочить и привести к какому-то подобию устойчивых отношений[117].
Социология пытается следовать главной дюркгеймианской заповеди — «объяснять социальное социальным» и никак иначе. Однако мир, описываемый социологами, говорит нам больше скорее о самих социологах как производителях языка, чем об изучаемых ими людях[118].
Антрополог в поле: несколько общих слов
Именно поэтому антропология представляется мне более цельной и состоятельной дисциплиной, отказавшейся от позитивистского обезличенного теоретизирования в пользу самого человека. Антропология выстраивает свои теории эмически, то есть «глядя» на мир глазами информанта, в то время как социология — всесильным и всевидящим оком самого социолога[119]. Главная цель антрополога — понять, как видит окружающую действительность изучаемое им сообщество, разобраться во внутренней логике его культуры, а также в его уникальных структурах[120].
Поэтому процесс антропологического познания связан не с общей унификацией социальной жизни «всех человеков», а с попыткой уловить и понять все многообразие и самобытность разных культур. Согласно замечательной формулировке Джона Бити, «антропология пытается зафиксировать, что люди делают, что они думают о том, что они делают, и как это соотносится с их ценностями и убеждениями»[121].
Конечно, подобный процесс сильно отличается от мануфактурной работы с категориями. В отличие от социологических методов работы, когда готовится четкий гайд интервью, заранее определяется концептуальная рамка и ставится исследовательский вопрос, определяются цели и задачи, предполагается максимальная объективность исследователя[122], антропология оказывается практически полностью скованной бинарной оппозицией «описание — интерпретация»[123], которая, в свою очередь, невозможна без постоянной ревизии и рефлексивного аудита.
Дело в том, что все многообразие антропологических дискурсов объединено одним этнографическим методом, то есть наблюдением и описанием[124]. Однако данный подход (наблюдай, описывай и интерпретируй) не становится спасением для исследователя и не делает его более понимающим, но даже наоборот — выявляет множество других (к сожалению, неразрешимых) дисциплинарных затруднений, присущих самому этнографическому методу. Суть проблемы в том, что совершенно непонятно, как можно изнутри осуществить объективное понимание человека.
В данной проблеме можно условно выделить два момента. Первый — это необходимость принимать во внимание сложности, связанные с языком и нахождением исследователя внутри какой-то дисциплины[125]. Как отмечает Пьер Бурдье: «На самом деле, речь идет об объективации не антрополога, который осуществляет антропологический анализ чужого мира, но социального мира, который создал и антрополога, и ту сознательную или бессознательную антропологию, которую антрополог использует в своей антропологической практике; не только среды, из которой он происходит, его позиции и траектории в социальном пространстве, его социальной и религиозной принадлежности, его возраста, пола, национальности и т.д., но также и прежде всего его конкретной позиции в микромире антропологов»[126]. Таким образом, ревизия процедуры наблюдения и интерпретации начинается уже на уровне анализа языковых эпистем, когда исследователь пытается понять, как и почему он говорит об объекте именно таким образом. Ведь исследователь, как только он оказывается в полевой ситуации и начинает взаимодействовать с миром Другого, проявляет себя не просто как носитель определенных парадигмальных и дисциплинарных эпистем, но и как носитель властного языка (уже на уровне противопоставления «субъект — объект»)[127].
Другая проблема связана с самим фактом длительного пребывания антрополога в поле и применения этнографического метода, и она куда более серьезна. Начать стоит с того, что описание и наблюдение невозможно сделать объективным, то есть отстраненным и удаленным. Наблюдение и интерпретации предполагают активное включение исследователя в поле: он не может просто стоять огородным чучелом, которое фиксирует пролетающих мимо ворон с помощью повешенного на соломенную шею диктофона или включенной камеры. Наблюдение всегда предполагает интеракцию, но даже в защиту чучела стоит сказать, что вороны знают о его существовании и как-то с ним взаимодействуют. Попытка долговременного отстраненного наблюдения превращает антрополога из наблюдателя в свидетеля/актора/соучастника, который оказывается включенным/ответственным зато, что он видит[128].
Поэтому процесс эмического, буквально «от земли», построения теории всегда связан с тем, чем так интересуется антропология — с «человеческим». «Заземленное теоретизирование» накрепко сцепляется с эмпатией, переживаниями, эмоциями и чувствами наблюдателя, который оказывается таким же объектом изучения, как и его информанты. Работа антрополога неизбежно предполагает неоднозначное встраивание исследователя в жизненный мир его информантов, а эмпатия предполагается самим этнографическим методом[129].
При этом отстраниться от переживаемого опыта и объективировать его почти невозможно. Непросто смотреть на самого себя взглядом объективного социолога и пытаться понять свой опыт и эмоции. Происходит банальный конфликт дисциплинарных языков и недоверие к самой процедуре интерпретации: как можно описать комплекс своих чувств и эмоций социологическим языком? Это действительно неразрешимая проблема: социальный исследователь учится думать, а не чувствовать, и тем паче тяжело самому рационализировать собственный чувственный опыт[130].
Например, Ренато Росальдо в ставшей уже классической статье «Горе и гнев охотников» повествует об опыте утраты жены — благодаря ему он впервые глубоко осознал суть эмоций, о которых его информанты говорили ему на протяжении многих лет, предшествовавших этому событию. Прежде такие эмоции и способы их рационализации Росальдо мог воспринимать только отстраненно, как обусловленные особенностями культуры илонготов — филиппинского высокогорного племени, среди которых он проводил свои исследования. Но на этом Росальдо не заканчивает и обвиняет антропологов в замалчивании собственного опыта, в намеренной отстраненности от происходящего. Он говорит, что похороны и мортальные ритуалы — это «не обряды посева ржи»: они требуют от исследователя другого отношения и принципиально иной включенности[131].
Поэтому неудивительно, что антропологический текст как инструмент и как итоговый продукт работы исследователя уходит от сухой социальной теории с ворохом цифр