Стихи - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1939, Париж
ОкоК одному исполинскому окубез лица, без чела и без век,без телесного марева сбокунаконец-то сведен человек.
И на землю без ужаса глянув(совершенно несхожую с той,что, вся пегая от океанов,улыбалась одною щекой),он не горы там видит, не волны,не какой-нибудь яркий заливи не кинематограф безмолвныйоблаков, виноградников, нив;
и, конечно, не угол столовойи свинцовые лица родных —ничего он не видит такогов тишине обращений своих.Дело в том, что исчезла границамежду вечностью и веществом —и на что неземная зеница,если вензеля нет ни на чем?
1939, Париж
СлаваИ вот, как на колесиках, вкатывается ко мне нектовосковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,и сижу, и решить не могу: человек этоили просто так — разговорчивый прах.
Как проситель из наглых, гроза общежитий,как зловещий друг детства, как старший шпион(шепелявым таким шепотком: а скажите,что вы делали там-то?), как сон,как палач, как шпион, как друг детства зловещий,как в балканской новелле влиянье, как их,символистов — но хуже. Есть вещи, вещи,которые… даже… (Акакий Акакиевичлюбил, если помните, "плевелы речи",и он, как Наречье, мой гость восковой),и сердце просится, и сердце мечется,и я не могу. А его разговортак и катится острою осыпью под гору,и картавое, кроткое слушать должнои заслушиваться господина бодрого,оттого что без слов и без славы оно.
Как пародия совести в драме бездарной,как палач, и озноб, и последний рассвет —о, волна, поднимись, тишина благодарнаи за эту трехсложную музыку. Нет,не могу языку заказать эти звуки,ибо гость говорит, и так веско,господа, и так весело, и на гадюкето панама, то шлем, то фуражка, то феска:иллюстрации разных существенных доводов,головные уборы, как мысли вовне;или, может быть — было бы здорово,если б этим шутник указывал мне,что я страны менял, как фальшивые деньги,торопясь и боясь оглянуться назад,как раздваивающееся привиденье,как свеча меж зеркал, уплывая в закат.
Далеко от лугов, где ребенком я плакал,упустив аполлона, и дальше ещедо еловой аллеи с полосками мрака,меж которыми полдень сквозил горячо.Но воздушным мостом мое слово изогнуточерез мир, и чредой спицевидных тенейбез конца по нему прохожу я инкогнитов полыхающий сумрак отчизны моей.
Я божком себя вижу, волшебником с птичьейголовой, в изумрудных перчатках, в чулкахиз лазурных чешуй. Прохожу. Перечтитеи остановитесь на этих строках.
Обращение к несуществующим: кстати,он не мост, этот шорох, а цепь облаков,и, лишенные самой простой благодати(дохожденья до глаз, до локтей, до висков),"твои бедные книги," сказал он развязно,"безнадежно растают в изгнанье. Увы,эти триста листов беллетристики празднойразлетятся — но у настоящей листвыесть куда упадать, есть земля, есть Россия,есть тропа вся в лиловой кленовой крови,есть порог, где слоятся тузы золотые,есть канавы — а бедные книги твои,без земли, без тропы, без канав, без порога,опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,как базарный факир, то есть не без подлога,и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.
Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,в захолустии русском, при лампе, в пальто,среди гильз папиросных, каких-то опилоки других озаренных неясностей, ктона столе развернет образец твоей прозы,зачитается ею под шум дождевой,набегающий шум заоконной березы,поднимающей книгу на уровень свой?
Нет, никто никогда на просторе великомни одной не помянет страницы твоей:ныне дикий пребудет в неведенье диком,друг степей для тебя не забудет степей.В длинном стихотворении «Слава» писателя,так сказать, занимает проблема, гнететмысль о контакте с сознаньем читателя.К сожаленью, и это навек пропадет.
Повторяй же за мной, дабы в сладостной язведо конца, до небес доскрестись: никогда,никогда не мелькнет мое имя — иль разве(как в трагических тучах мелькает звезда)в специальном труде, в примечаньи к названьюэмигрантского кладбища и наравнес именами собратьев по правописанью,обстоятельством места навязанных мне.
Повторил? А случалось еще, ты пописывалне без блеска на вовсе чужом языке,и припомни особенный привкус анисовыйтех потуг, те метанья в словесной тоске.И виденье: на родине. Мастер. Надменность.Непреклонность. Но тронуть не смеют. Поройперевод иль отрывок. Поклонники. Ценностьевропейская. Дача в Алуште. Герой".
И тогда я смеюсь, и внезапно с перамой любимый слетает анапест,образуя ракеты в ночи, так быстразолотая становится запись.И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,сонных мыслей и умыслов сводня,не затронула самого тайного. Яудивительно счастлив сегодня.
Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,а точнее сказать я не вправе.Оттого так смешна мне пустая мечтао читателе, теле и славе.Я без тела разросся, без отзвука жив,и со мной моя тайна всечасно.Что мне тление книг, если даже разрывмежду мной и отчизною — частность?
Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,но под звезды я буквы подставили в себе прочитал, чем себя превозмочь,а точнее сказать я не вправе.Не доверясь соблазнам дороги большойили снам, освященным веками,остаюсь я безбожником с вольной душойв этом мире, кишащем богами.
Но однажды, пласты разуменья дробя,углубляясь в свое ключевое,я увидел, как в зеркале, мир и себяи другое, другое, другое.
1942, Уэльслей, Масс.
Парижская поэма"Отведите, но только не бросьте.Это — люди; им жалко Москвы.Позаботьтесь об этом прохвосте:он когда-то был ангел, как вы.
И подайте крыло Никанору,Аврааму, Владимиру, Льву —смерду, князю, предателю, вору:ils furent des anges comme vous.[1]Всю ораву, — ужасные выистариков у чужого огня, —господа, господа голубые,пожалейте вы ради меня!
От кочующих, праздно плутающихуползаю, и вот привстаю,и уже я лечу, и на тающихрифмы нет в моем новом раю.Потому-то я вправе по чинук вам, бряцая, в палаты войти.Хорошо. Понимаю причину —но их надо, их надо спасти.
Хоть бы вы призадумались, хоть бысогласились взглянуть. А покаостаюсь с привидением (подписьнеразборчива: ночь, облака)".Так он думал без воли, без веса.сам в себя, как наследник, летя.Ночь дышала: вздувалась завеса,облакам облаками платя.
Стул. На стуле он сам. На постелиснова — он. В бездне зеркала — он.Он — в углу, он — в полу, он — у цели,он в себе, он в себе, он спасен.А теперь мы начнем. Жил в Париже,в пятом доме по рю Пьер Лоти,некто Вульф, худощавый и рыжийинженер лет пятидесяти.
А под ним — мой герой: тот писатель,о котором писал я не раз,мой приятель, мой работодатель.Посмотрев на часы и сквозь часдно и камушки мельком увидя,он оделся и вышел. У насэто дно называлось: Овидийоткормлен (от Carmina).[2] Мутьи комки в голове после чернойстихотворной работы. Чуть-чутьморосит, и на улице чернойбез звездинки муругая муть.
Но поэмы не будет: нам некудас ним идти. По ночам он гулял.Не любил он ходить к человеку,а хорошего зверя не знал.С этим камнем ночным породниться,пить извозчичье это вино…Трясогузками ходят блудницы,и на русском Парнасе темно.
Вымирают косматые мамонты,чуть жива красноглазая мышь.Бродят отзвуки лиры безграмотной:с кондачка переход на Буль-Миш.С полурусского, полузабытого,переход на подобье арго.Бродит боль позвонка перебитогов черных дебрях Бульвар Араго.
Ведь последняя капля Россииуже высохла. Будет, пойдем.Но еще подписаться мы силимсякривоклювым почтамтским пером.Чуден ночью Париж сухопарый.Чу! Под сводами черных аркад,где стена, как скала, писсуарыза щитами своими журчат.
Есть судьба и альпийское нечтов этом плеске пустынном. Вот-вотзахлебнется меж четом и нечетом,между мной и не мной, счетовод.А мосты — это счастье навеки,счастье черной воды. Посмотри:как стекло несравненной аптекии оранжевые фонари.
А вверху — там неважные вещи.Без конца. Без конца. Только муть.Мертвый в омуте месяц мерещится.Неужели я тоже? Забудь.Смерть еще далека (послезавтра явсе продумаю), но иногдасердцу хочется "автора, автора!".В зале автора нет, господа.
И покуда глядел он на месяц,синеватый, как кровоподтек,раздался где-то в дальнем предместьепаровозный щемящий свисток.Лист бумаги, громадный и чистый,стал вытаскивать он из себя:лист был больше него и неистовствовал,завиваясь в трубу и скрипя.
И борьба показалась запутанной,безысходной: я, черная мгла,я, огни и вот эта минута —и вот эта минута прошла.Но как знать, может быть, бесконечнодрагоценная она, и потомпожалею, что бесчеловечнообошелся я с этим листом.
Что-нибудь мне, быть может, напелиэти камни и дальний свисток.И, пошарив по темной панели,он нашел свой измятый листок.В этой жизни, богатой узорами(неповторной, поскольку онапо-другому, с другими актерами,будет в новом театре дана),я почел бы за лучшее счастьетак сложить ее дивный ковер,чтоб пришелся узор настоящегона былое, на прежний узор;
чтоб опять очутиться мне — о, нев общем месте хотений таких,не на карте России, не в лоненостальгических неразберих, —но, с далеким найдя соответствие,очутиться в начале пути,наклониться — и в собственном детствекончик спутанной нити найти.
И распутать себя осторожно,как подарок, как чудо, и статьсерединою многодорожногогромогласного мира опять.И по яркому гомону птичьему,по ликующим липам в окне,по их зелени преувеличеннойи по солнцу на мне и во мне,и по белым гигантам в лазурь,что стремятся ко мне напрямик,по сверканью, по мощи, прищуритьсяи узнать свой сегодняшний миг.
1943, Кембридж, Масс.