Иван Кондарев - Эмилиян Станев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом сне появлялось и много других лиц и воспоминаний — Анастасий и Дуса, Христина, его мать и Я нков, картины войны и военной тюрьмы в Прилепе, далекие детские воспоминания, которые мучительно терзали его сознание.
Утром, увидев почерневший потолок, облупленные стены, ветхий коврик на полу и дверцу тайничка, в котором, как говорили, в свое время скрывался сам Васил Левский, он объяснил свои сны очень просто. Убийство снова вернуло к жизни старый, незавершенный этап ее, тот блуждающий, бессильный полет ума, в котором он тщетно пытался остановиться на чем-то отвлеченном, чуждом действительности, ставший теперь очевидно бессмысленным, потому как уже существовали у него другое представление и понимание этой действительности. Просветление, снизошедшее на него в ночь перед убийством, он не мог выразить ясно, облечь в стройные логические формы — поэтому-то его и мучили сновидения, но для него оно все равно было зарей, которая обязательно должна была рассеять мрак. Просветление было связано с воспоминанием о синих горах, в тот час раскрывавших перед ним свои тайники, и со всем тем, что он понял в ту ночь и позже, в доме столяра. Оно рождало в нем уверенность, что все его существо слилось с чем-то животворным, которое всегда было рядом с ним, но которого он не знал, словно это была тайна, недоступная его уму. В сердце его разгоралась новая любовь к народу — возможно потому, что только она и спасла его от гнетущего сознания совершенного убийства. Теперь Кондарев знал и понимал свой народ иначе — видел его сложную и угнетенную душу, с горестью и тоской думал о ней, и это освобождало его от эгоизма и страха.
Он проснулся полный энергии, и с этого дня в нем словно бы родился новый человек. Этот человек рос так быстро, что он даже не мог уследить за ним своим внутренним взором. Без особых усилий он стал простодушным, даже веселым. Смерть Корфонозова, о которой он узнал из газет, поразила его, он раскаялся в своих несправедливых подозрениях, но скоро позабыл об этом и даже не поинтересовался, вернулась ли Дуса из Софии. После того как двенадцатого сентября, спустя два дня после убийства кмета, был арестован партийный комитет, вся партийная работа легла на его плечи. На следующую же ночь он снова отправился в путь. Переходил из одного села в другое при ярком свете луны, то пешком, то на телеге, в офицерской куртке, перешитой из немецкой шинели, увешанный гранатами, с парабеллумом. Мотаясь по проселкам, в эти синие ночи он мечтал о будущем или обдумывал речь, которую собирался произнести перед сельскими товарищами. Питался он плохо, спал мало, всегда был начеку, но вопреки всему ум его был ясным, а тело — полным сил.
Уполномоченные единого фронта встречали его где — нибудь за околицей, иногда приводили к себе, в пахнущий свежим зерном, пылью и стойлом дом и угощали яичницей, обильно посыпанной красным перцем. Он слушал, как хозяева кляли на чем свет стоит власть, как жаловались на поборы, и чувствовал себя взрослым среди детей. Сельская беднота искала выход из своего отчаянного положения самым наивным образом, и Кондарев все лучше понимал чаяния этих людей.
Семнадцатого сентября, узнав, что в Казанлыкской околии восстало несколько сел и что накануне ареста Янкова к нему приезжал курьер центрального руководства партии, который доставил пароль для начала восстания, Кондарев отправился из села Симаново, где провел день, в Босево. Где-то на полпути он должен был встретиться на заброшенной водяной мельнице с Ванчовским, чтобы окончательно уточнить план действий его отряда. Кондарева сопровождал местный учитель Йончо Нишков. Они отправились прямиком через поля еще до восхода луны.
Пока выбирались из села, учитель молчал, но потом он говорил без умолку всю дорогу.
— Без крестьянского люда у нас никогда ничего не происходило, — говорил ои, силыю припадая на левую ногу (он был ранен во время войны) и встряхивая своими густыми курчавыми волосами. — Я, коллега, дитя села, и вы, конечно, можете сказать: всяк кулик свое болото хвалит. Дело ваше. Городским я не верю. Мы, крестьяне, вынесли на своих плечах всю тяжесть войны, а девятого июня вы даже пальцем не шевельнули, чтоб помочь нам. Но когда нож занесли и над вами — вы вспомнили про нас…
— Никто этого не отрицает, — пробормотал Кондарев, утомленный словоизлияниями учителя.
— Сколько горожан у Ванчовского? Только тот, анархист, да и он, как я слышал, помешался — Вот видите!
— Послушайте, Нишков, вы ведь земледелец, верно?
— Э-э, нет! Я скорее анархо-коммунист, хотя и это не совсем верно. А-а, какое значение имеет теория? Важно — где и с кем ты. Измените условия, и тогда все образуется само собою! — Учитель усиленно жестикулировал и гулко стучал по сухой земле хромой ногой.
— По-вашему, как только мы одолеем живоглотов, жизнь сама найдет себе новую дорогу, так?
— А разве нет?
— Есть такое анархистское учение — синдикализм. Вы его исповедуете, несознательно, — сказал Кондарев.
— Каждый философ, даже гений, изрекает одну-единственную истину, а все остальное чепуха, и я на эту чепуху не обращаю внимания. Я — за прак-тику… Ну, коллега, кем вы станете при новой крестьянско-рабочей власти?
Кондарев рассмеялся.
— Я не задавался таким вопросом. Хорошо, что подсказали мне. А вы?
— Лично я? Я и к новому обществу, когда оно образуется, буду в оппозиции.
— Почему? Оно вам не понравится?
— Нет, не поэтому… Впрочем, кто знает, может, и не понравится… К чему кривить душой, это мое глубокое убеждение, коллега: я не способен ни на что другое, кроме как на оппозицию. Таково мое предназначение на белом свете. Оппозиция ко всему. Вы спросите: почему? Потому что нас ни во что не ставили пять веков, понимаете? Это все равно что помешать нормальному развитию способного ребенка и вырастить его в чуждой, неблагоприятной для него среде-. Нечто подобное произошло и с нами… Куда бы ни потянулся — все росточку не хватает, все короток оказываешься и с чужой наставкой никак не срастешься. А коли не можешь срастись с чужой наставкой, не изменяя собственной природы, — отметаешь ее и начинаешь ненавидеть. Я всегда был контра, как себя помню, и всю жизнь буду таким, хоть ты тресни… А еще я контра потому, что, возможно, я невежда… И в этом нет ничего странного…
— Бели вы это сознаете, значит, это не совсем так.
— Какое это имеет значение — сознаешь или не сознаешь? Все едино. Какая от того польза, если иначе не можешь?.. На фронт мы пошли детьми, там вроде повзрослели, и надо же — теперь вот снова как дети…
— Вы офицер запаса?
— Подпоручик-скороспелка, как и вы.
— А дело разве вас не увлекает? Ведь вы председатель революционного комитета трех сел.
— Да, горжусь даже… Но спросите моих братьев, моего отца. Они меня в тюрьму засадят, и глазом не моргнув.
— Как так?
— У отца моего шестьдесят декаров земли. Нас трое братьев, и каждый наследует поровну. Но отец тратился на меня, когда я учился, и братья считают, что я должен отказаться от своей доли. Случись что, они получат и мою землю…
Нишков умолк, молчал и Кондарев.
Вокруг звенели цикады, от земли шел теплый дух, ярко светила неполная луна. Небо казалось лучезарным и легким, каким Кондарев видел его когда-то в Македонии. Вершины гор сияли, ночь была тихая, затаенная, сжатые поля напоминали серые крестьянские бурки.
— Долго еще идти? — спросил Кондарев вспотевшего, измученного дорогой учителя.
— Примерно километра три… Потом спустимся к реке… Но погодите, чего нам плестись пешком? — Нишков остановился, прислушался и, сойдя с тропинки, пошел прямо по стерне. Метрах в ста паслись две стреноженные лошади. Чуть дальше темнел шалаш огородника.
— Мне сдается, старика тут нет… Вы умеете ездить без седла? — спросил он.
— А вы что, хотите украсть лошадей?
— Зачем красть? Мы только воспользуемся лошадьми деда Якима, а после вернем их. Он мой дальний родственник. Срежьте-ка два прутика.
Одна из лошадей не давалась. Нишков успокоил ее и, несмотря на хромую ногу, ловко вскочил ей на спи ну; он подождал, пока Кондарев взберется на другую.
— Держитесь за гриву и направляйте ее прутом, — сказал он и поехал первым.
Они ехали ходом друг за дружкой.
— Так нас могут заметить, — сказал Кондарев, сожалея, что послушался учителя.
— Вокруг ни души… Да, я вот не спросил вас, куда вы направляетесь, и согласился проводить не зная, но любопытство все ж грызет меня. Наверно, на мельнице встречаетесь с кем-то, так?
— Приблизительно. Лучше вам не знать всего.
— Значит, вы мне не доверяете?
— Напротив! Не обижайтесь.
— И все же вы мне не доверяете, коллега, раз не хотите сказать… Мне, председателю революционного комитета!
— Я встречаюсь с одним человеком…
— На тридцать километров вокруг все «человеки» мне знакомы. Нет такого, кого б не знал. Какой смысл скрывать?