Призрак Проститутки - Норман Мейлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это Берлин в последние дни войны, — сказал Мазаров. — Поэтому мы тут и улыбаемся».
«Да, вы, наверно, были счастливы: война подходила к концу».
Он передернул плечами. И вдруг помрачнел.
«Счастливы только наполовину, — коротко ответил он. И, словно спохватившись, что не принято такое говорить при госте, добавил: — Всегда ведь остается вопрос: заслужил ли ты остаться в живых? Люди куда лучше тебя погибли».
«И все-таки на фотографии ты улыбаешься», — возразила Женя.
«Я был счастлив», — сказал он, противореча себе.
«Мы встретились за два дня до этого, — сказала Женя. — Бориска и я. Впервые».
«Вы тоже были в Берлине?» — спросил я.
«Развлекала войска».
«Женя — поэт», — сказал Мазаров.
«Была», — сказала Женя.
«За последние два года она не написала ни единого стихотворения».
«Вот как», — сказал я.
«Такая уж тупица, — заметила Женя. — Moi[99]».
«Ну что вы, — сказал я. (Киттредж, клянусь, мы становимся не лучше англичан, когда нам вдруг в чем-то признаются.) — Ну, тяжело, наверно, сидеть в этих красиво меблированных комнатах и смотреть, как высыхают чернила на пере». (Мне самому казалось, что это говорю не я, а герцог Фамфердомский.)
У русских есть, однако, одно достоинство. Они столь мгновенно реагируют, что никакая убийственная фраза не проживет дольше трех секунд.
«Красиво меблированных? — переспросила Женя. — Мебель-то собрана с разных концов. С миру по нитке».
Я не понял этого выражения, пока она не пояснила.
«От моей семьи, от его семьи. Из московской квартиры — от его отца; из ленинградской квартиры — от моей матери. Остатки семейных достояний».
«И здесь ничего нет вашего?»
«Это все мое. И Бориса. Aussi. Тоже».
«И ваше правительство, — сказал я, — переправило все это пароходом для вас сюда?»
«Конечно, — сказала она. — А почему бы и нет?»
«Но ваша квартира в Москве, должно быть, теперь пустая».
Она передернула плечами.
«Там живут».
Тут они усадили меня за шахматы — не самые лучшие, но и не самые худшие, — и Борис протянул мне белую пешку: «Вы мой гость».
Вы знаете, Киттредж, что я не того класса игрок, как Хью, но я и не безнадежен: однажды я вышел победителем на турнире средних игроков, а выступая против признанного мастера, который играл со студентами Йеля сразу на двадцати досках, оказался одним из трех, кто закончил игру вничью. Остальные семнадцать проиграли. И тем не менее, когда дело доходит до классной игры, я человек бесталанный.
Словом, как только началась игра, я почувствовал, что для Бориса она много значит. Мы словно вступили в международное состязание за человеческую душу. Я чувствовал, как напряжен Борис, и соответственно напрягся тоже.
«Если сомневаешься, ходи королем», — весело объявил я и сделал ход.
Мазаров отрывисто кивнул и впервые повел себя грубо, — а, по-моему, я говорил вам, что у него лучшие манеры изо всей команды на бульваре Испании, — так вот он откинулся в кресле и с минуту изучал меня. Он смотрел не на доску, а на меня, на мое лицо, мою позу, мою неуверенную улыбку. И под его взглядом я почувствовал себя снова в гимнастическом зале Сент-Мэттьюз, где через двадцать секунд мне предстоит сразиться с решительно настроенным парнем, который стоит на другом конце мата.
«По-моему, — сказал наконец Мазаров, — сицилианская защита будет правильным ответом на такой ход». И передвинул королеву в четвертый ряд.
Киттрежд, я отчетливо помню, как вы однажды сказали мне, что забросили шахматы в двенадцать лет, потому что не могли думать ни о чем другом. Я не хочу вызывать в вашей памяти наполовину погребенное, но должен вам сказать, что если черные на мой ход королем отвечают сицилианской защитой, это всегда грозит бедой. Каждый ход оборачивается против меня, и я не в состоянии вести игру. Борис недаром так внимательно меня изучал, а потом выбрал сицилианскую защиту.
Ну, вам все уже ясно. На шестом ходу я почувствовал себя неуютно, на восьмом передо мной замелькало поражение, а на десятом Борис, потеряв терпение — а мы играли без часов, — встал, вернулся с книгой в руке и, вопреки правилам вежливости или желая показать свое превосходство, принялся читать, пока я мучительно обдумывал следующий ход. Затем, как только я принимал решение, он поднимал глаза от книги, прикусывал, издав легкий звук одобрения, нижнюю губу, протягивал руку, делал ход, мгновенно учитывая позиционную схему, с помощью которой я надеялся преуспеть, и снова утыкался в книгу, а это — поверите ли? — был «Моби Дик»[100] в издании «Современной библиотеки». Кстати, прочел Мазаров довольно много.
На четырнадцатом ходу Мазаров забрал у меня коня, а на пятнадцатом я сдался.
Женя принесла чай. Разговор после игры не клеился. Замечу, что Женя пользуется чайниками, а не самоваром.
«Так пьют англичане, — говорит она. Я спрашиваю, как ее отчество. И она отвечает: — Моего отца зовут Аркадий, так что я Евгения Аркадьевна».
«Звучит красиво, — говорю я. — Евгения Аркадьевна».
Мы немножко потренировались, выправляя мой акцент.
«Многие звуки в русском языке идут от леса, земли, реки, крика зверьков в чаще. В английском это иначе. Там влияют дороги, холмы, пляжи. Морской прибой».
Я всегда приемлю обобщения, но это кажется мне слишком примитивным.
«Я уверен, что вы правы», — говорю я.
Она пристально смотрит на меня. Словно ищет, что за человек скрывается под моей личиной.
«Можно посмотреть вашу библиотеку?» — спрашиваю я Бориса.
Он заставляет себя очнуться от глубокой депрессии, в которую погрузился по окончании игры. Широким жестом указывает на три четверти своих книг на русском языке и подводит меня к американским изданиям. У него почти весь Хемингуэй и почти все книги Фолкнера. А также Мэри Маккарти, Теннесси Уильямc, Артур Миллер, Сидней Ховард, Элмер Раис, весь ОʼНил, Клиффорд Одетс и Т.С. Элиот «На коктейле».
«У вас есть желание стать драматургом?» — спросил я.
Он хмыкнул.
«Драматургом? — переспросил он. — Да я не знал бы даже, как говорить с актерами».
«Чепуха», — говорит Женя.
Мазаров передергивает плечами.
«Я люблю Хемингуэя, — говорит он. — Хемингуэй показывает, какой была Америка перед Второй мировой войной, вы согласны? — Мы прошли чуть дальше вдоль полок, здесь стояли книги Генри Джеймса. — Ленин и Достоевский тщательно его изучали», — сказал Мазаров, постучав пальцем по «Золотой чаше».
«Это правда?» — спросил я, потрясенный известием.
«Нет, — сказала Женя. — Бориска шутит».
«Нисколько. „Золотая чаша“ — идеальный символ капитализма. Наверняка Дзержинский читал это».
«Борис, что ты глупости говоришь. Это оскорбительно для нашего гостя».
Он передернул плечами.
«Приношу извинения, — сказал он. И, глядя мне в глаза, спросил: — А вы кого любите? Толстого или Достоевского?»
«Достоевского», — сказал я.
«Отлично. Достоевский пишет на ужасающем русском, но я предпочитаю его. Так что у нас есть основа для дружбы».
«Прежде всего мне надо научиться как следует играть в шахматы».
«Это невозможно», — сказал он.
Его откровенность была столь неожиданной, что я рассмеялся. И он присоединился ко мне. С виду он такой крепкий малый — мускулистый, рано поседевший, с испещренным морщинами лицом, но под этой внешностью иногда проглядывает юнец, наивный и еще далеко не все понявший.
«Закуски, — сказала Женя. — Пробуйте закуски. Пейте чай. Или водку».
Я отказался. Она стала настаивать. Несмотря на ужасающий акцент, ее низкий голос ласкает. На приемах она выглядит таинственной, чувственной женщиной, экзотичной, мистической, столь же далекой от нас, как оракул; здесь же, в этом очень мещанском доме, она выглядит немолодой, по-матерински заботливой хозяйкой. Мне было трудно представить себе, что эти двое являются сотрудниками КГБ, будь то порознь или вместе. Однако Мазаров не преминул упомянуть Дзержинского — это наверняка своего рода сигнал.
Мы садимся, и разговор заходит об американской культуре. Мазарова интересует Джек Керуак и Уильям Бэрроуз, Телониус Монк и Сонни Роллинс, про которого я никогда не слыхал. У него есть пластинка Сонни Роллинса; он ставит ее для меня и расплывается в улыбке, когда я говорю, что не слышал лучшего тенор-саксофона.