Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все мое ношу с собой»? Значит, я волен унести это свое?
…Завидуйте умению терять.
Терять и отдавать – в определенной мере – синонимы.
…Что же меня потрясло в Жаке Дюкло?
Это было в самом начале семидесятых, я летел в Чили, в страну Народного фронта. Дюкло тогда был вторым человеком во Французской компартии, мы встретились в подземном гараже ЦК, где его шофер парковал машину: он вернулся с обеда, от него пахло терпким крестьянским вином и чесноком, лицо было красным, глаза – словно маслины, череп крутой, вмещающий.
Но потряс меня его рост – совсем маленький человечек, невероятно стремительный, катышек какой-то, право.
Он начал говорить на ходу; не шел – несся колобком; жестикуляция – типическая, только французы так жестикулируют, будь то де Голль, Ив Монтан или Кокто; поразительны руки; движение плеч, губы, подбородок – все подчинено слову; абсолютная раскованность, никаких комплексов; человек утверждает то, во что верит; дипломатия, даже если она и сокрыта во фразах, дозирована заранее, никаких видимых прикидок – сплошной поток сознания…
– Франция есть Франция, – похохатывая, рубил Дюкло. – Наш великий предшественник Анри Рошфор более ста лет тому назад легко пробросил, – всё великое подобно гениальной архитектуре, абсолютная легкость, никакого менторства: «Во Франции тридцать шесть миллионов душ плюс постоянный душок недовольства». Сейчас поводов для недовольства прибавилось, а люди остались прежними, всему ищут привычное оправдание: «Ничего не попишешь, такова жизнь»… Мы противники такого рода фатальной покорности: в любой социальной беде повинны реальные силы, будь то диктатор, партии, банки, покорная пассивность или чрезмерная крикливость ультрарадикальных групп…
Мы поднялись в его кабинет: из окон был виден Монмартр, освещенный типичным для осеннего Парижа осторожным, сиреневым, в чем-то очень женственным, нежным солнечным светом; хорошо виден громадный храм Сакре-Кёр, воздвигнутый в честь тех, кто разгромил Коммуну; рядом – площадь Сталинграда.
На столе Дюкло – последний выпуск «Юманите»; во всю полосу – реклама новому изданию солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича».
Я спросил:
– Нет ли противоречия в том, как мирно соседствует имя Сталина и солженицынская трагедия тех, кого именно Сталин бросил в концлагеря?
– История не выбирает себе удобных имен, которые порождают гармонию. Сталинград для нас – не Сталин. Это подвиг Красной армии, это мужество великого народа, положившего на алтарь человечества двадцать миллионов жизней, чтобы спасти мир от кошмара национал-социализма. У вас книги Солженицына не в почете, это ваше право, но мы, французские коммунисты, считаем правду лучшим лекарством. Маркс и Ленин правды не боялись…
Черчилль справедливо утверждал: «Нельзя перепрыгнуть пропасть в два приема». Гарантия обновления социализма – в его решительной борьбе против возможных рецидивов террора. Вне и без правды гарантии будут очередной утопией. «Никто не даст нам избавленья: ни царь, ни бог и ни герой»… Но ведь богов создают люди, разве нет? В вашем новом гимне было записано: «Нас вырастил Сталин на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил»… Не было ли затаенного вызова Интернационалу в утверждении этого гимна, столь легко утвержденного в трагические годы войны?
(Глядя на Дюкло, я вспомнил моего товарища, седоголового доброго писателя-фронтовика; тот рассказал историю об очень хорошем человеке, имя которого широко известно в стране, поэтому я и не называю его. Во время визита Мао Цзэдуна в Москву Сталин – неожиданно для всех – дал указание устроить прощальный прием в «Метрополе». Охрана не могла понять: отчего именно в «Метрополе»? Им было невдомек, что Сталин часто бывал здесь, тогда еще и не «Метрополе», а «доме Советов», где в маленьких номерах жили Бухарин, Рыков, Енукидзе – после перенесения столицы в Москву в восемнадцатом. Тот человек, которого я не называю, был в опале, о будущем думал, как и все в ту пору, с затаенным страхом, стыдясь, конечно же, признаваться себе в этом, а точнее, страшась: люди тогда жили не с раздвоением, а с растроением личности, супершизофрения, носившая массовый характер; освобождение, внутреннее раскрепощение наступало только после ареста; в лагере наступал кайф, главное – приладиться, сообщество единомышленников; колючая проволока разъединяла свободных зэков от несвободных свободных; парадокс, какого в истории не было еще.
…Человека того – совершенно неожиданно – пригласили на прием. Вернулся он из «Метрополя» в состоянии невероятного возбуждения, коротко бросил жене: «Накрывай стол!» – и тут же бросился к телефону, обзванивать самых верных друзей; первым пригласил легендарного начальника тыла Красной армии времен войны Хрулева Андрея Владимировича: после того как жену его, «еврейскую буржуазную националистку», арестовали, числился в резерве, от дел был устранен; затем набрал телефоны двух бывших министров: «Срочно приезжайте, событие огромного значения!»
Когда все собрались за праздничным столом, человек тот – прошедший Гражданскую войну, герой первых пятилеток, самородок, норова крутого, но справедливого – поднялся и, подняв фужер, тихо, проникновенно, не стесняясь слез, сказал:
– Друзья, прошу выпить за великую душу нашего дорогого Иосифа Виссарионовича… За его доброе сердце, за поразительную память его и человеческую щедрость… Во время приема в честь товарища Мао я стоял в отдалении, чувствовал себя одиноким, никому не нужным, в чем-то даже случайным в этом собрании славнейших сынов нашей великой Родины… Поэтому, постояв маленько, я потихоньку двинулся к выходу, воистину в чужом пиру похмелье. И вдруг меня догоняет один из охраны: «Вас зовет товарищ Иосиф Виссарионович Сталин»… И меня пропустили к вождю… Он посмотрел на меня, потом по-отечески потрепал по щеке, добро улыбнулся и проникновенно, с тихой лаской в голосе, сказал: «Ну что? Жив еще, старый мудак?» За товарища Сталина, друзья! За нашего великого товарища Сталина! За то, чтобы он всегда вел нас от победы к победе! Видели б вы, как ко мне бросились все те, кто за минуту до этого не замечал меня! Как они обнимали меня, чокались, в глаза заглядывали… Эх (человек тот утер слезы), как же мало нам надо! Одно ласковое слово – и жизнь переменилась, начался новый отсчет…
…Я вспомнил об этом, глядя на Дюкло, потому что горестно ощутил всю несовместимость того, что было у нас, с абсолютнейшей невозможностью чего-либо подобного здесь, и дело вовсе не в том, что мы – скифы, а они – европейцы, в ином здесь дело, совсем в ином…
…И в который раз я тогда подумал: отчего же Сталин, защищавший летом семнадцатого Каменева от обвинений в том, что тот был «агентом охранки» (сфабриковали люди Керенского), не разыграл эту карту в тридцать шестом, на процессе? Почему он заставил большевиков (особенно евреев) признаться в том, что они агенты гестапо (такое исключалось самой практикой государственного антисемитизма