Иван Кондарев - Эмилиян Станев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В октябре восемнадцатого года вернулся из плена кожевник Ради Воденичаров, по прозвищу Сана.
Две недели пробирались они, оборванные, одичавшие от усталости и голода, к старой границе, терявшейся в густой мгле лесов; они видели с высоты англо-французские войска, снующие по дорогам. Добравшись наконец до К., Сана пролежал, не вставая, два дня — ему не хотелось никого видеть. Жена его, Гичка, не могла нарадоваться его возвращению; чтобы накормить получше мужа, она зарезала последнюю курицу, а дети (их было трое: мальчик Лазарчо и две девочки, обе синеглазые и обе с чахоткой в крови) по вечерам ссорились из-за того, кто ляжет спать с отцом, и девочки плакали, если он предпочитал им сынишку.
На третий день Сана отворил двери подвала, ошпарил кипятком рассохшиеся доски, чаны, корыта, в которых выделывал кожи, а через несколько дней набрал несколько сырых кож и принялся за работу. Он торопился использовать бабье лето, чтоб заработать хоть несколько левов и накормить семью. До наступления холодов он пошел к соседу-возчику. Они запрягли в повозку лошадей, взяли топоры. Из ближайшего казенного леса привезли четыре воза дров для топки, но, когда отправились в лес еще раз, лесник поймал их и хотел составить акт. Сана не тронул его и пальцем, но посмотрел на него тяжелым, гнетущим душу взглядом, угостил сигаретой, и лесник ушел подобру — поздорову …
У самого его дома то тихо плескалась, то бурлила — в непогоду — река. По вечерам Сана вслушивался в ее плеск, как вслушивается человек во что-то знакомое, родное, которое слышал с давних пор, но сейчас слышит уже другими ушами. Река словно нашептывала ему: «Вот так, вот та-ак», и Сана пытался охватить медлительным, но решительным умом свою жизнь с начала Балканской войны по сей день и понять, по каким божеским и человеческим причинам он столько лет гнил в окопах, кто сжигает людей в огне войн, кому надо, чтобы его дети сидели голодными, чтобы их легкие съедала чахотка. Он искал ответа у себя самого и ни у кого другого, искал как одержимый и был уверен, что обязательно найдет его без посторонней помощи — ведь он все видел своими глазами, на собственной шкуре все испытал! По ночам он терзал свой ум и наполнял табачным дымом свою обширную грудную клетку, не понимая, что отравляет в комнате воздух и помогает чахотке — убийце его детей. На фронт его отправили генералы, богачи, министры, городской голова. Но каким образом эти люди сумели наступить всем на горло, кто дает им эту силу, откуда она у них? Если дается она от бога, — значит, бог есть зло, если от людей, — значит, люди скоты. В России, говорят, Ленин и Троцкий взбунтовали народ. Народ поднялся, поднялся так, как при Радо мире и Владае в Болгарии, но и там его приберут к рукам новые правители, оседлают на свой манер, потому что народ, мол, для того и существует, чтобы на нем ездить. Итак, что же делать? Работать, беречь от чужой руки кусок для своих детей. Кто посягнет — по морде!..
Газет он не читал, но по вечерам в корчме, где собирались обитатели Кожевенной слободы, прислушивался, о чем говорят люди. Его земляк и приятель, сапожник Петко Шоп, бывший унтер-офицер 18-го пехотного полка (Сана был артиллеристом), пытался просвещать его — читал ему вслух «Работнически вестник». Сана слушал, как говорится, вполуха — газетам и громким словам не верил, но однажды вечером согласился пойти в клуб коммунистов. Ему не понравилось — разговоров много! — Все время он думал о детях и все больше о Лазарчо. Мальчик потел по ночам, кашлял. Фельдшер Спиридонов осмотрел ребенка, но какая от этого польза? Мальчику необходимо усиленное питание… Сане казалось, что если Лазарчо умрет, то и ему не для чего больше жить.
Однажды, напившись в кабаке, он завел речь о больном ребенке; один пекарь, разбогатевший во время войны, сказал ему:
— Жена твоя еще молодая — вот и сделаешь с ней другого мальчишку.
Сана схватил мраморную доску со стола, и пекарь побежал к выходу. Доска пробила одну из створок дверей и разбилась на куски. Через полчаса явился старший жандарм. Сана вышвырнул его как собачонку. Старший привел с собой подмогу, и в этот вечер Кожевенная слобода пережила часы, напоминавшие времена турецкого ига. Сана расшвырял жандармов, порвал шнуры на старшине, но тут уж прибыл военный патруль. Ему сумели связать руки и повели в участок. Но по пути он разорвал веревки. На него накинулись и били до тех пор, пока снова не связали, а он стонал от злобы и дико бранился. До участка его провожала толпа молодежи и мальчишки.
Прошла зима. Он провел ее в страшной нищете. Когда запахло весной, воронье облепило старые вербы у деревянного моста, на котором Сана развешивал для сушки свои кожи. Они каркали, почувствовав вонь дубильной замочки, и смотрели на него, как он мнет своими волосатыми ногами кожи. Гичка побелила снаружи и внутри их домишко с прогнившей, покосившейся галерейкой во дворе, и посветлевший домик заулыбался чистой, застенчивой улыбкой бедняка под своей широкополой серой шляпой-стрехой. Запахло молодой травкой во дворе. У шумливой, полноводной сейчас реки и в овраге потянулась к солнцу молодая крапива. Гичка собирала ее и варила суп. Сана начал ловить рыбу — руками, сачком, старым полуистлевшим неводом, который всегда рвался в самый неподходящий момент, и все еще продолжал думать над тем, что ему нашептывала река. Когда удавалось наловить рыбы побольше, он продавал ее в городе. Река кормила его, хотя однажды зимой она чуть было не отняла у него жену. Во льду была прорубь, Гичка брала из нее воду для стирки. Как-то раз она поскользнулась и упала в прорубь. Сана телом своим разбил лед и вытащил жену. На руках внес ее в дом; Лазарчо — ему тогда было шесть лет — и сестрички его ревели в три ручья по своей мамочке, которую Сана тогда перевернул вниз головой, чтобы из легких вышла вода…
На следующий год Сана стал зарабатывать уже вполне достаточно, теперь хватало не только на хлеб. Но, несмотря на улучшившееся питание, дети продолжали оставаться желтыми как воск, с синими прожилками на висках и шейках, отечными. Правда, Лазарчо словно бы вырос, поумнел, говорил разумно, даже и не по годам. В школе был первым по успеваемости, но часто не ходил на занятия, особенно зимой.
— Ешь› родненький, — тебе надо окрепнуть. Пей сырые яйца — прибавится крови.
— Зря заставляете вы меня есть. Мне лучше, когда я не ем, легче как-то, да и не потею тогда по ночам.
Такой же рот, как у отца, — крупные, крепкие губы мужчины; такой же крутой, квадратный лобик, такие же темные смелые глаза под сросшимися бровями; даже ухо — маленькое, аккуратное — в точности как у него. И движения у Лазарчо ловкие, быстрые. Несмотря на болезнь, был он жилистый, с крепкими мускулами, и потому-то, видно, чахотка не могла его сразу одолеть. На шейке у одной из девочек появились болячки, а у Лазарчо — нет.
Порой, глядя на своего наследника, как тот во дворе учит уроки на скамейке. Сана начинал верить, что мальчик выздоровеет, и тогда его охватывала радость и приливала энергия, он дышал полной грудью и то и дело распрямлял широкие плечи. «Трак! Трак!» — постукивал валек в его руке, куры многообещающе кудахтали, утки и гуси ныряли в реке и на синевато-зеленой поверхности воды выглядели нежными белыми клубами снежной пены. На перилах старого деревянного моста сохли кожи, река мирно плескалась, и в воздухе, казалось, уже не было ни тревоги, ни страха — ни за Лазарчо, ни за остальных детишек. Но мальчик вдруг начинал кашлять, уголком глаз Сана следил за тем, как сынишка поднимается со скамейки и плюет, а после долго разглядывает выплюнутое… И снова насмешливо звучал плеск реки, обманчиво становилось спокойствие теплого летнего дня, обманчива синева неба. Темнел белый свет, надвигался мрак и на душу Саны — опять поползли тяжелые черные мысли, а в сердце разливалась прежняя неукротимая ненависть ко всему на свете и к людям. Словно стая воронья, набегали воспоминания о фронте, об убийствах и крови, которую проливал и он сам. Сана. Особенно часто навещало и терзало его душу воспоминание об одном сербе, раненном в колено. Всю ночь серб кричал: «Ау-у, ку-ку меня, ау, ку-ку, боже!» — и солдаты не могли спать из-за его воплей… Эти дураки, санитары, не увезли его в лазарет… Нет, все это было зря, другие на этом жирели. Подлый мир!
После подобных размышлений Сана либо отправлялся в корчму и, выпив несколько рюмок раки и, искал, с кем бы подраться, либо, закончив засветло работу, торопился к сапожнику. Шоп чинил обувь старой подошвенной кожей, содранной с совсем уж негодных башмаков, и его маленькая мастерская вся провоняла кислятиной. Возле столика с инструментами стоял грязный таз, в котором мокли куски старой кожи.
Сана молча садился, курил и время от времени тихо стонал.
Шоп щурил свои веселые кошачьи глаза, русый чуб его при каждом ударе молотка подскакивал над выпуклым лбом.