Иван Кондарев - Эмилиян Станев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй вы, красные вампиры, прикатили сюда, чтобы сбивать с толку крестьян! Чего вам здесь надо? Почему наврали, что едете в Тантури? Эх, вы, шуты гороховые! Ну-ка, пристав, теперь я хочу видеть, как ты понимаешь свою службу!
Молоденький пристав, выряженный в новый мундир, авторитетно протопав сапогами, сверкая саблей и серебряными галунами на груди, вышел вперед и заслонил собой Тончоолу.
Сана прислонился своей широкой спиной к стене и презрительно поглядывал на галуны и побрякушки, украшавшие грудь пристава. Тот его узнал и смутился. Никола испуганно поглядел на брата, ожидая, что он вмешается, а одноглазый, видимо уже не раз попадавший под арест, привык к подобным стычкам: скрестив на груди руки, он пригнул упрямую свою голову и засопел:
— Они сейчас уедут, господин Тончоолу. Ждут, пока отдохнут лошади, — примирительно сказал кмет.
Тончоолу уставился на учителя.
— Кынчуф, ты мне совсем не нравишься. Твой брат заодно с ними. Мы его пообтешем, и еще как! Из уважения к тебе только и терпим его… Рублевики, подпевалы советские! Рабоче-крестьянского правительства захотелось, да? Адвукаты царя Ленина! Что тебе велено делать, Кынчуф? — Тончоолу затряс руками, и пальто его повисло на одном плече.
Не в силах больше сдержать насмешливой улыбки, Кондарев спросил с притворной наивностью:
— Кто вы, ваша милость? Не кандидат ли в народные представители Тончоолу, тозлукский толстосум?
— А ты кто такой?
— Горожанин, ясное дело. Я лично никогда не видел ни рублей, ни царя Ленина, но тебя насквозь вижу.
— Меня насквозь видишь, говоришь? Что ж ты у меня видишь?
— Вижу, что ты рожден быть правителем и понимаешь, в чем твой интерес. Готовишься загребать большой ложкой из государственного котла. Ты не дурак, дяденька, раз находятся наивные люди, которые готовы выбрать тебя депутатом. А рабоче-крестьянского правительства ты потому боишься, что оно заберет у тебя твою усадьбу и это пальто на шелку!..
В трактире воцарилась тишина. Сана громко рассмеялся.
Тончоолу от неожиданности разинул рот, вытаращил глаза, косматые его брови сомкнулись, лицо заострилось и как-то все собралось у носа. В ту же минуту он схватил свою палку, но Кондарев толкнул стол и двинулся ему навстречу.
— Оставь палку! Опровергай меня, докажи, что я не прав!
— Хватайте их, вы что, ждете, чтоб они нас опозорил и? Разве вы не видите, что он здесь разводит агитацию? — взревел Тончоолу, отступая перед Кондаревым и пытаясь в то же время его ударить.
Двое из стражей с палками набросились на Кондарева и толкнули его к столу. Пристав, схватив его за плечо, принялся расстегивать кобуру револьвера.
— Ты арестован!
— Оставь револьвер! — крикнул Сана, но пристав уже вытащил его и пытался зарядить.
Сана перескочил через стол, поймал пристава за руку и выхватил оружие.
Трактир наполнился криками, крестьяне столпились у двери. Старик, который выступил было в защиту свободной агитации, споткнулся о стул и упал. Бабаенев, умоляюще сложив руки, призывал к порядку.
— Ну что же вы делаете?! Мы сейчас уедем. Кондарев, ты что, с ума сошел? Почему ты смеешься?
Белый как мел пристав то протягивал руку, чтобы отобрать у Саны револьвер, то хватался за саблю и, облизывая пересохшие губы, шептал:
— Бай Ради… меня же уволят… Ой, мамочка!
Сана молча отражал его отчаянные попытки. Его бородатое лицо стало страшным. Перепуганный возчик пятился к выходу. Как только он добрался до двери, он прошмыгнул между крестьянами и кинулся запрягать лошадей. Кобыла Тончоолу заржала.
Вдруг один из крестьян кинулся к лампе и попытался ее задуть, но староста успел остановить его.
— Уходите, господа, я за вас не отвечаю! — снова обратился он к горожанам. — Ступайте и вы, а ну-ка, прочь от дверей! — прикрикнул он на крестьян. — Пускай уходят. Им только того и надо, что осрамить наше село.
Бабаенев первый направился к выходу. Все расступились, давая ему дорогу, но едва он вышел, кто-то ударил его по голове и нахлобучил на самые уши шляпу. Бабаенев пошатнулся, ему стало плохо, и он, не отличая уже повозку от экипажа, едва не свалился под ноги кобыле Тончоолу.
Сана шел впереди Кондарева, который нес свое пальто.
Они уселись в повозку. Вокруг улюлюкали и свистели. Кто-то держал Менку. Тончоолу кричал с порога:
— Не выпускайте одноглазого! Держите и учителишку, я им устрою…
Повозка тронулась, сопровождаемая собачьим лаем и бранью. Незадачливый пристав, уцепившись за нее сбоку одной рукой, а другою придерживая на голове фуражку, бежал и то просил, то угрожал:
— Бай Ради, отдай мне револьвер… Не то сообщу, и вас арестуют в городе… Господа!
После того как Сана хлестнул лошадей и повозка понеслась еще быстрее, он отцепился и отчаянно выругался.
— Верни ему револьвер. Вытащи патроны и брось его, — сказал Сане Кондарев.
— Отдай ему, отдай… А то как бы не натворил какой беды, — настаивал и Бабаенев. — Ну, Кондарев, и заварил же ты кашу… Другой раз закаюсь с тобой куда ехать.
Сана вытащил из револьвера обойму, бросил его на дорогу и крикнул приставу, чтобы тот взял его. Бабаенев, все еще ошалелый от удара и невообразимой тряски, заполз на мешок с сеном, не переставая бормотать:
— Зачем понадобилось тебе его провоцировать?.. Можно было устроить собрание с нашими… И хоть бы воззвания разбросать…
— Да замолчи ты, — сказал Кондарев. — А тебе в голову не приходит, что от такого собрания пользы куда больше?
— Мы должны были проинструктировать товарищей…
— Они и без твоих инструкций знают, что им делать. Тебе просто хотелось язык почесать… Староста сообразил, что к чему. Понял, куда мечу.
— Случись здесь какое убийство, нас бы тогда палками всех перебили… Приемы, подобные твоим, не имеют ничего общего с тактикой партии и отдают хулиганством. Сейчас они изобьют Менку, да и учитель пострадает…
— Все равно будут бить кого-нибудь… Не болтай глупости. — Кондарев надел пальто и жадно закурил.
Бабаенев лег в повозке. У него кружилась голова.
— Ну, по крайней мере увидел, что это такое — дружбаши. Ведь ты больше всех разглагольствовал насчет единого фронта с ними, — сказал он. — О крестьянах ты мне больше не говори, чтоб им…
Кондарев молчал. Сана покрикивал на лошадей. Возчик, втянув голову в плечи, зябко вздрагивал под своей тонкой одежкой. Повозка тарахтела по спуску. Над покрытыми снегом вершинами Балкан сиял болезненно — нежной красотой тонкий серп молодого апрельского месяца, расстилая вокруг золотую и шелковую пряжу. Молочно-белая мгла заполняла котловины и силилась вползти на холмы.
21Перед выборами Кондарев объездил десяток сел — с товарищами и один. Дважды его арестовывали и прогоняли; в одном селе у него отобрали воззвания и бюллетени, в другом чуть не избили. Когда он вернулся домой, завшивевший, усталый телом и душою, положение в селах ему было уже ясно, и он понял, почему партия объявила о самостоятельной предвыборной борьбе.
Результаты выборов вызывали отчаяние. В околии земледельцам достались все мандаты. Янков провалился, провалился на этот раз и Абрашев. Оппозиции, состоявшей всего из сорока трех народных представителей, среди которых было только шестнадцать коммунистов, правительство противопоставляло двести двадцать своих сторонников. Стамболийский собирался объявить крестьянскую диктатуру. Тринадцатого мая, во время открытия в присутствии царя узкоколейной железной дороги Хасково — Раковский, Стамболийский, принимая на белом коне парад войск и оранжевой гвардии, заявил, что все другие партии приказали долго жить и что земледельческое правительство будет управлять страной четверть века. После всего этого имело ли смысл говорить о едином фронте с земледельцами?
Кондарев мучительно боролся с чувством озлобленности к крестьянам. В душе его была жива любовь к ним (ведь это была огромная часть народа!), но вместе с любовью в памяти его жили и тягостные воспоминания о солдатских бунтах, во время которых многие крестьяне показали себя как самые эгоистичные и невежественные люди.
По утрам, проснувшись на своей старой железной кровати, связанной веревкой, чтоб не развалилась, и увидев черный стенной коврик с крестиками и розами, вышитыми когда-то матерью, которые будили в нем столько воспоминаний детства, он закуривал натощак и принимался расхаживать по комнате, не в силах избавиться от раздражения, которое вызывала в нем эта нищенская комнатушка и кислый запах, доносившийся с нижнего этажа. Его угнетал и стук молотка башмачника, с раннего утра раздававшийся в сарае, и скрип кухонной двери, и низкий, давящий потолок, и оконца с железными прутьями, придававшими комнате тюремный вид (однажды утром он их все же выломал). Не меньше угнетала его и типография своими замызганными стенами, толстым слоем пыли и грязи на полу, паутиной на потолке, почерневшем от печного дыма, и сама улочка с ее жалкими ремесленниками и торговцами. Нищета приводила его в ярость, он испытывал бешеное желание уничтожить все это. До каких пор будет продолжаться его жизнь в этом городе, где и мещанское остроумие давно уже не забавляет его? Неужели ничего не произойдет? Не будет толчка, который перевернет все вверх дном? О, как мечтал он об этом! Он отдавался мечтам о завоевании власти, развивал все смелее и все шире свою формулу, что тактику надо скрывать от масс, поскольку они не свободны от старых моральных категорий, а новые еще не созданы. Постепенно эти мечты, опьяняющие его, превращались в планы, в обдумывание всевозможных ходов, в сложнейшие комбинации, которые должны были привести к полному торжеству революционного дела. Мечты эти ставили его перед неожиданными выводами, и сколько раз он чувствовал, что бессилен решить практически тот или иной вопрос. Тогда он снова читал и перечитывал Маркса и Ленина. Он приобрел все переводы трудов Ильича и усердно изучал их, особенно «Государство и революцию* и «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», искал в них то, о чем, как ему казалось, Ленин умалчивал.