Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ять, конечно, всего этого не знал. Он видел только бурно развернувшуюся торговлю на первом этаже дворца. Вот кому достаются дворцы, захваченные восставшим народом! — тут был жестокий, но ясный символ. Да и кто, кроме Чарнолуского, мог вообразить, что в чужом доме после изгнания хозяев возможны занятия искусствами и коллективный поиск истины? Подобное могло еще получиться в добровольно оставленном жилище вроде прилукинской дачи, но в принудительно отчужденном дворце мог разместиться только блошиный рынок. Ни об отнятии пайка, ни об угрозе разгона коммуны Ять еще не слышал, — он принял разгул предпринимательства за признание большевиками собственного бессилия. Снабдить стариков крупой, хлебом и чаем они могли теперь, видимо, только при помощи спекулянтов.
Спекулянты были не простые, а с понятием: каждый знал, что на острове образовался своего рода культурный заповедник, где столовались и отоваривались почти все оставшиеся в городе писатели. Заходили сюда и артисты — в этой среде у Извольского были особенно обширные знакомства; артистам полагались скидки. Никогда еще не было у петроградских спекулянтов столь блистательной клиентуры: певцы из Мариинки, красавицы из бывшей студии Комиссаржевской, завсегдатаи богемных кабаков — все шли на Елагин остров. Извольский скромно называл свою торговлишку «Лавкой искусств».
Каждый, кто приторговывал в Елагином дворце, обзавелся собственным альбомом, где постоянные клиенты оставляли автографы, стихи и приятные пожелания. Самый толстый альбом, еще прошлого века, с картонными сиреневыми страницами — в каждом углу по виньеточке, — Имелся у Шраера, торговца дровами. Где брал он дрова — для всех оставалось тайной. Шраер был человек могущественный: толстый (что в Петрограде восемнадцатого года уже служило знаком власти), и не водянисто-дряблый, как иные, опухшие от кипятка и глинистого хлеба, а тугой, плотный. Он имел вечно сонное, умильное выражение лица и огромную бородавку под левым глазом, тоже отчего-то усиливавшую впечатление достоинства и силы. Он лениво записывал в огромную засаленную тетрадь имя и адрес заказчика, и на другой день к тому приезжала требуемая порция прекрасных березовых дров. На восхищенные, робкие вопросы об источнике этой главной петроградской валюты образца 1918 года (апрельские ночи были холодны) Шраер скромно потуплялся и замечал, что надо же ж вертеться. Алексеев его ненавидел. Перед ним был не просто жид, но воплощение, идея жида, — и от этого жида зависел теперь и Алексеев, и все. Он не мог отказаться от услуг Шраера, отапливал комнату его дровами, добытыми Бог весть где, способствовал Шраерову обогащению — он, именно и предсказавший такое развитие событий десять лет назад! Они для того и расшатали всю русскую государственность — под предлогом защиты своих прав, которые никто не ущемлял, и отмены оседлости, которую никто не соблюдал, — чтобы теперь свободно торговать и рассказывать свои анекдоты, а русская интеллигенция чтоб была у них на посылках, — ясно же, что жиду отроду не была нужна никакая свобода и культура, а только торговля и анекдот!
«Лавка искусств» поражала изобилием; Ять горячо пожалел об отсутствии денег. Нечего было растравлять душу зрелищем этого великолепия, и он решительно прошел к Казарину.
Казарин был дома, один, — лежал на постели, укрывшись пледом; у него было холодно — ржавую печь он сегодня не топил. В комнате пахло гнилью, болезнью — даром что было по-монашески голо и чисто.
— А, Ять, — сказал он без всякого выражения, словно они виделись вчера. — Заходите, рассказывайте, что нового.
— Рассказывать долго. — Ять присел на кровать. — Что, нездоровы?
— Да, знаете… впрочем, это давно. Где вас носило, что не заходили? Пошел слух, будто вы за границу подались… Чаю хотите? Есть чай, настоящий.
Казарин всегда был несколько томен и вял, но сейчас в его слабости не было и тени притворства: лицо приобрело зеленоватый оттенок, щеки ввалились, он едва шевелился, а когда протянул руку — указать на расписную чашку, в которой заваривал чай, — Ять поразился худобе этой руки и неуверенности всех его движений. Отрастил он, кроме того, огромные ногти — желтые и кривые, хищного вида, никак не сочетавшиеся с хрупкостью, почти бесплотностью самого Казарина.
— Благодарю вас, я пил сегодня. Как вы, как Марья?
— Марья ушла, — спокойно сказал Казарин. — Она, кажется, на Крестовском теперь.
— Простите, ради Бога, — проговорил после паузы опешивший Ять. Казарин прикрыл глаза.
— Ничего, ничего. Что тут такого. Вы же не могли знать… Это давно уже случилось.
Ять ощутил при этом известии толчок счастья, которого немедленно устыдился: выходит, не только у него случается такое. Вид идиллической пары, счастливая и цветущая Ашхарумова — все это сильно уязвило бы его; он опять позавидовал бы Казарину — даже больному.
— Ушла, ушла, — повторил Казарин, не открывая глаз и не шевелясь. — И я думаю, правильно. Это должно было быть, и лучше, что так. Вы решите, вероятно, что я зол на нее, — нет. О, если бы я мог быть на нее зол… Но иногда я думаю, что и сам бы хотел… не сразу, конечно, не с начала, но чем дольше, тем сильней я подталкивал ее. Знаете, есть сюжеты… их власть велика; полюбил молодую, привязал к себе, мучил — ясно же, что уйдет, должна уйти. Бывают такие молодые, что остаются по доброй воле, и не ради тебя, а потому, что видят в этом служение. Согласитесь, так хуже. Есть тут какое-то вранье. Если хотите курить — курите, у нас теперь много всякого… добра.
Он лежал вытянувшись, говорил медленно и едва слышно.
— Вам не до меня теперь, — сказал Ять. — Я зайду еще. — И он поднялся уходить.
— Посидите, — просительно выговорил Казарин. — Посидите, вам я могу сказать… я же знаю, у вас было подобное. Мне надо говорить, я привык, что в комнате кто-то есть, и одному трудно… До сих пор ошибаюсь — доплетаюсь до этих, с лотками, и говорю: дайте нам… нам нужно… А между тем нам ничего не нужно, и я почти труп. С ней было бы хуже, но без нее… — Он неожиданно всхлипнул, из угла закрытого глаза скатилась маленькая слеза.
— Но мне казалось, она любила вас, — после паузы заговорил Ять. Казарин открыл глаза — огромные, черные.
— Она и теперь любит, — с жаром сказал он. — Конечно, любит. Это самое страшное. Она приходит иногда — вы знаете? Не может сразу уйти, и я это терплю. Что прикажете делать, ведь ей тоже трудно. Привычка, и потом, я всего третий. Первого стараются забыть, со вторым долго мучаются, с третьим впервые узнают счастье и помнят долго… В том-то вся и беда, что любит. Если б она ушла из-за того, что разлюбила, — я не мучился бы, я был бы теперь здоров… Это другой уход. Если б не давняя ненависть к этому слову, я сказал бы, что это уход идейный. Но и это не совсем то. Ей, видите ли, показалось, что там — жизнь, а здесь — только я, который боится выйти этой жизни навстречу. Опасно любить жизнь, вы не находите? Она всегда уходит.
— Я думал об этом, — кивнул Ять. — У меня, в сущности, то же самое.
— В самом деле? Расскажите! — потребовал Казарин. — Мне нужно теперь.
— Это надо рассказывать или очень долго, — улыбнулся Ять, — или не рассказывать вовсе. Я за этот месяц пережил, считай, всю российскую историю — бывшую и будущую. Там только и стало понятно, за что я ее люблю. С ней, понимаете ли, в короткое время можно успеть очень много — все ускоряется вдесятеро. Ну, а в конце, естественно, — все как всегда. Она теперь за границей, а я тут. И боюсь, что теперь это уже последний разрыв. Во всяком случае, она не вернется, да и я вряд ли уеду — я вовсе там себя не мыслю… Казарин кивнул.
— Да, там тоже жизнь… а вы выбрали смерть, и правильно сделали. Всегда надо выбирать смерть. Я у какого-то японца читал: живи так, словно ты уже умер. Это нетрудно.
— Ну, зачем же так? Бог даст, и вы поправитесь…
— Что — я? — громко и страстно проговорил Казарин. — Я теперь скелет, голая кость, и надо хоть сдохнуть с пользой, раз я жить никогда не умел. Знаете — «ты взвешен и найден очень легким»; но хотя бы это перо надо кинуть на правильную чашу. Мне теперь отсюда дороги нет, я человек конченый, — но ведь с самого начала к этому шло. Я и говорил вам, помните?
— Но почему вам не вернуться домой?
— Шутите? — Казарин посмотрел на него с неприязнью. — Нет-с, я из осажденной крепости не побегу. Нас ведь разогнать хотели, вы слышали?
— Ничего не слышал, потому и пришел…
— Чарнолускому кто-то донес, — со вздохом, словно его тяготил долгий и бессмысленный пересказ, начал Казарин. — Написали ему, что тут контрреволюция… А может, и не ему, может, и выше, — но закрыть приказали ему как изобретателю всей этой… затеи. — У Ятя застучало в висках. — Ну, тут мы сами, конечно… Есть тут один — организатор, он и мешочников привел. Публицист такой, Извольский, — не слышали?