Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Если бы по идейным соображениям, никто бы слова не сказал, — захлебываясь, рассказывал Краминов. — Вот Маша к Казаринову ходит — все же знают, что он болен. Мы не звери, верно?
Маша слушала, невозмутимо стоя в углу и по-корабельниковски скрестив руки. Ять украдкой взглядывал на нее: нет, не переменилась. На ней в самом деле ничто не оставляло следа: те же круглые смородинные глаза, тот же румянец и чистый, открытый лоб. Барцев по временам перехватывал эти взгляды, словно говоря: что, хороша, да? Хороша Маша, и теперь наша.
— И чем вы тут заняты? — поинтересовался Ять.
— Да кто чем, полная свобода. Давайте и вы к нам, дело найдется. Сейчас вот к Первому мая готовимся, впервые будет в Питере демонстрация без полиции и ограничений. Думаем весь город превратить в эстраду.
— А что такое ЕПБХ?
— Единое Петроградское братство художников, — серьезно ответил Краминов. — Мы живем в эпоху сокращений, когда каждое слово сводится к букве, к знаку. В будущем сокращения должны вытеснить обычную фразу. Например, вместо «Который час?» будет сначала «КЧ», а потом какой-нибудь особенный звук…
— В будущем у всех будут свои часы, — серьезно поправил Барцев.
— А вам не приходило в голову, что это… довольно двусмысленно? — все еще полагая, что его разыгрывают, спросил Ять.
— Что двусмысленно?
— Да вот это ваше ЕПБХ. Это же можно расшифровать и… не знаю… Ежи против бешеных хомяков… Ашхарумова захлопала в ладоши:
— Браво, Ять! Да вы совсем наш! Переходите к нам, честное слово.
— А что, очень может быть. Меня уплотнили, вы знаете?
— Меня тоже, — небрежно кивнул Краминов. — Я теперь домой и не захожу. Всё — тут. Правда, Ять, давайте! Рук не хватает. Будете кубы клеить, плакаты писать…
— Да не слушайте вы его, Ять! — перебил Барцев. — Тут каждый делает что хочет. Корабельников, конечно, немножко диктатор, но иногда слушается. Мельникова, например. А Мельников вообще ничего не делает, он будущее вычисляет. У нас поголодней, конечно, чем у елагинцев. Спекулянтов не пускаем. Паек сохранился кое-какой, потом платят за «Окна»…
— Какие окна?
— Да так, пишем, — уклончиво улыбнулся Барцев. — Самописьма продаем, то есть автографы. На Сенном книжный рынок, зайдите посмотреть. Вы где были-то?
— В Крыму.
— А Таню видели? — оживилась Ашхарумова.
Ять хотел соврать — не нашел, разминулись, — но тут же разозлился на себя и на нее: какого черта ему юлить перед девчонкой?
— Да, видел. — Он посмотрел на нее в упор. — Я ведь за этим и поехал.
— Ну что, как она?
— Почти как вы, — сказал он чуть жестче, чем хотел.
Ашхарумова отвела глаза. Барцев быстро посмотрел на нее, потом на Ятя, но промолчал.
— Нет, серьезно, переселяйтесь! — спас их от неловкости Краминов. — У нас тут, правда, двое противных типов — то ли для охраны, то ли для связи с правительством… Но они в общем безобидные. Мы притерпелись.
— А Льговский что же, ушел?
— Ему поп наш не понравился. У нас же теперь и поп свой, обновленец. Говорит, что благословляет революцию. Хитрит, конечно, но рисковый: ездит по церквам, проповеди говорит… На митингах выступает. Мистерию Сашкину благословил… Ах, это все так долго рассказывать! Если вкратце, Соломин считает, что большевики должны построить красную империю. Они с Сашей чуть не задрались, но я помирил. По-моему, сейчас надо сообща, а разберемся потом…
Все это слишком напоминало разговоры в подвале Амалии фон Кирстенхардт, и Ять поднялся уходить.
— Где же вы живете? — спросила Ашхарумова.
— Пока — у приятеля… Кое-какие сбережения у меня остались, уплотнители не тронули, — но газета закрыта, работать негде… В крайнем случае приду клеить кубы.
С ним простились дружески. Ять уже вступил на мост, когда его догнала Ашхарумова.
— Простите, — запыхавшись, сказала она. — Простите, я не хотела, чтобы вы… не так поняли. Вы были у Славы, да?
— Был, — просто ответил Ять. Он не хотел помогать ей в этом разговоре и выжидательно замолк.
— Вы, конечно, осуждаете меня?
— Да за что же. Ведь вы не за пайком ушли.
— Никто не уходит за пайком, — она тряхнула головой, взмах черных волос еще живее напомнил Таню. — Даже Лотейкин ходил к спекулянтам потому, что ему противно стало с Корабельниковым.
— Но передо мной-то чем же вы виноваты? Я, кажется, в осуждение ваше слова не сказал…
— Иногда не надо говорить. По вам все видно.
— Если чувствовать себя виноватым, то увидишь, что и солнце отворачивается. Вы, Маша, кругом правы. Вы ушли потому, что полюбили одного и разлюбили другого, а это такая штука… неуправляемая. Виноватых нет.
Ашхарумова опять замотала головой.
— Вы все сводите на одно — полюбила, разлюбила… Я не Таня. Меня в Тане всегда отпугивала эта зависимость — от своего хотения. Смешно, что вы мне говорите о правоте — вы, который прав всегда и перед всеми… потому что вы — никогда и ни с кем! Я не знаю, что сделала вам Таня, я не хочу только, чтобы все вам теперь казались на одно лицо… на ее лицо. Я не к Барцеву ушла, хотя Барцев и все они — бесконечно великодушнее Славы, и им гораздо труднее. Если на то пошло — умирать в гордом сознании своего мученичества в тысячу раз легче, чем жить… по-новому, впервые! Я ушла… просто потому, что в этом есть ложь — во всей этой осажденной крепости со спекуляцией салом! И ведь он честный, он умный человек — как он может этого не понимать!
— Да все он прекрасно понимает, — поморщился Ять. — И зря вы про Таню — будто она слушается своих прихотей, а вы сознательно выбираете жизнь. Просто Таня не оправдывается, — добавил он мягко. — Я уж не помню, у какого это китайца сказано: кто не любит смерти, тот не любит жизни… Я — не люблю, за это меня из алфавита выгнали. И вовсе вам не надо одобрения от такой полуживой буквы, как я…
Она покачала головой, повернулась и медленно пошла к прилукинской даче. Ятю было стыдно: пусть хоть самую малость, но он лукавил. Какой вообще может быть выбор между жизнью и смертью, если обе неизбежны? Дайте мне хоть раз в жизни право не выбирать из двух, будь то жизнь и смерть, большевики и Романовы, Елагин и Крестовский… Предложите мне что-нибудь третье, ибо жизнь и смерть, как они есть, стоят друг друга — и не стоят меня. А все-таки она была очень хороша. Бедняга Казарин.
Как ни странно, в апреле керенки подросли в цене: деньги не были уже бросовыми бумажками, ибо стало ясно, что все надолго. Ятю случилось однажды беседовать с авиатором Гороховым, который на своем «фармане» падал с трехсотметровой высоты и умудрился не разбиться: было ли время о чем-то думать в машине, несущейся к земле? «Очень было, — ответил Горохов, парень простой и дружелюбный. — Падаешь, падаешь, даже привыкаешь».
Петроградская торговля начала входить в колею: будущий строй ни по одному параметру не определился, действия новой власти были хаотичны и выборочны, однако эта неопределенность превратилась в динамическое равновесие, в киселеобразное ни то, ни се. Ни у кого не было сомнения, что огромный, тяжелый самолет России падает, — но он падал уже десять лет, то принимаясь бодро чихать мотором, то покорно замолкая, и в этой падающей машине началась своя жизнь, с расколами, товарообменом и книгоизданием. На Сенном рынке тоже многое переменилось. Деньги вновь потеснили расцветший было натуральный обмен; за триста рублей можно было купить буханку, за пятьсот — пачку папирос, и все это где-то выпекалось, набивалось, хранилось… Словом, весна восемнадцатого года внушала поначалу надежды — и иногда казалось даже, что никакой революции не было, а так только, власть поменяли да грамоту отменили.
Отмена грамоты сказывалась уже на размывании речи: многого Ять попросту не понимал. Речь елагинцев и крестовцев, в силу их относительной изоляции, оставалась прежней — но на рынке было множество новых слов и понятий. Червонец назывался чириком, сало — балаласом, спирт — бимбером; вдоль рядов похаживали патрульные Апфельбаума, которых, неприязненно глядя вслед, называли почему-то шуринами. Вместо привычного «почем?» все чаще раздавалось отдающее южным базаром «в какую цену?», деньги назывались башлями, семечки — оглодышами, проплевышами; рослого, здорового торговца именовали «шпенд», «штымп», ружье — плеткой или большой. Тюремный жаргон, о котором Ять имел представление благодаря общению с уголовными хроникерами, щедро мешался с суржиком и цыганским арго: баранку именовали коралькой, девчонку — сикарашкой, секельдявкой, но так же обозначали и селедку; нередко поминался таинственный екарный бабай. В этой новой речи было что-то дурашливое и вместе грубое — каждое слово было по-своему забавно, чем посильно преодолевалась омерзительность называемого, но это не скрадывало хамоватой простоты называющего — шутки его были шутками висельника, коротающего время за карточной игрой на этапе. Верно, таков был язык темных — если при дележе краденого случалось прибегать к языку.