Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Темных, кстати, от лотков никто не гонял. Они подходили, наклонялись, принюхивались, униженно-нагло улыбаясь и грязными пальцами перещупывая товар; тут брали лоскут, там кусок сахару — и уходили не то что не заплатив, но не отблагодарив даже кивком, словно все давно уже принадлежало им. По лицу торговца, к которому со странной инспекцией подходил темный, бродила брезгливая гримаса: он возводил очи горе, переминался с ноги на ногу и перепуганным взглядом молил соседа о помощи, но тот нарочно отворачивался, делая вид, что ничего не происходит. Иногда темный брал торговца за пуговицу, заглядывал ему в лицо и спрашивал: «Га?» — и дыхание его, видимо, было столь зловонно, что несчастный продавец переставал дышать и застывал, сморщившись. Повторив «Га?», темный двигался дальше, пальцем вытирая под носом и наводя ужас на встречных широкой ухмылкой.
Ять шел на Сенной не за провизией: с трудом сломив сопротивление Клингенмайера, он сразу отдал ему половину своих денег и потому делил с ним скромную трапезу без особенных угрызений; он хотел купить чего-нибудь из новых книг, да и слух о торговле самописьмами заинтересовал его. Самописьмами, сколько можно было судить, торговали в основном графоманы и городские сумасшедшие; внимание его привлекли несколько книг, изданных типографским способом — все под фамилией Вогау, — названий которых он не понял, как ни силился; продавал их бледный, веснушчатый верзила в очках — вероятно, сам Вогау. Надо было изучать новый язык, и Ять не пожалел двухсот рублей на самую тонкую из его книжечек, напечатанную вдобавок на обоях — текст располагался только на одной стороне, по другой раскиданы были голубые цветы на красном «Иллюстрации», — сдержанно пояснил Вогау, изъяснявшийся по-русски вполне правильно; брошюра его, однако, называлась «Глумкая плешть» и написана была, если автор не врал, на подлинном диалекте Брянской губернии. Ять не стал даже пролистывать новое приобретение, отложив наслаждение до вечера. Взгляд его скользнул по синим обложкам «Французской библиотеки» в издании Миронова — в пятнадцатом году все принялись издавать союзников: Вольтер, Дидро, Марат… Вдруг он вздрогнул: последним в этом славном ряду лежал толстый том Луазона.
— Сколько? — спросил Ять, указывая на книгу загадочного мыслителя.
— Две тысячи за все, — твердо потребовал старик.
— Мне все не нужно, только это…
— Вразброс не продаю.
— Пятьсот за одного Луазона, — предложил Ять безумную сумму. Ему казалось, что в томе Луазона ждет его разгадка всех тайн, в том числе и собственной судьбы; таинственный философ, словно лейтмотив, сопровождал его жизнь с того самого дня, как он впервые явился к Чарнолускому с проклятой идеей вспомоществования профессуре.
— Семьсот, — высокомерно отозвался старик.
Ять не стал спорить, отвернулся и пошел прочь; как всегда, отказ от борьбы сработал верней борьбы.
— Шестьсот, — крикнул старик вслед.
— Пятьсот, последнее слово, — ответил Ять, не оборачиваясь.
— Черт с тобой, — донеслось до него.
Открыть Луазона он боялся: полторы пачки папирос вполне могли уйти ни на что. Лежа на узком диване, под легким, тонким пледом, который выдал ему Клингенмайер, Ять раскрыл сначала «Глумкую плешть» — но тут же ударился, словно с разбегу, о стену неузнаваемых слов. Так пытался он некогда просматривать научный труд, который должна была штудировать одна из его мимолетных подруг: будучи твердо уверен, что книга, доступная ей, уж ему-то как-нибудь будет понятна, он раскрыл фолиант и немедленно убедился, что, кроме конструкций «отсюда следует» и «легко видеть», не понимает ни единого слова. В «Плешти», однако, не было и этих зацепок, а из знакомых слов наличествовали только союзы с предлогами: служебные части речи поистине бессмертны — господ погонят, слуги останутся… ибо должен же кто-то служить… Он пробовал поначалу ориентироваться по фонетике, резонно предполагая, что хорошую вещь ужорой не назовут, — но и этот принцип не приближает его к смыслу, поскольку на одной странице ужору загнобляли, а на другой убарахтывали, не упуская случая возлизнуть. Вскоре Ять отказался от намерения что-либо понять и бездумно заскользил глазами по строчкам новейшей литературы.
5«Тарабумкая, глумкая, глубкая плешть, и — вразсос, в забулдон, в забурдык, раскосясь, ухремучилась, кокнулась, трехнулась, взбуркла, урочится малко. По плешти — окалинки, буркалы, зуйки, митьки, ухороны, козюли, в козюлях — укрывища, в чапких укрывищах — зюзи: юзятся, угрозятся, тяпают, чушко сумнятся…»
Это, положим, можно еще было понять — описывалась некая первобытная плазма (она же плешть), в которой поначалу бугрились и зыбились протоформы да ютилась в утлых жилищах чудь белоглазая.
Вскоре появлялся герой — как всегда, неназванный.
«Взметнулся, возлапился, выбуркнул:
— Бздысь!
Оборянилась, скоржилась. Чухнулся:
— Грумко мне в грызде! Устроплюсь!
Возгрянула вытно:
— Устропься! Устропься, бажаный!
Обшушился вялко, коршу догребавши:
— Пожежники луют… Не взбрыкну.
И — чельник расхряпив, надвижник отбукнув, раскрошник застрокнув, узлякался в пуржную томь».
Вероятно, герой, наскучив семейным бытом (судя по звуку — все-таки сельским), дохлебал лапшу, оттолкнул стол и, одобряемый испуганной женою, вывалился в снежную ночь искать лучшей участи.
«Зюзится, стылит по плешти, узорится, шарится, щелится бацька-зузор телебряный, ухмяный, калганый. Мотылится ухверть. С забросом угромится бдыщь. И по угрешной взбеси, топытами чамкая, гружно ковылит товарищ Гурфинкель.
— Шо, барно докукишь?
— Атожно!
— Заваживай с глузду».
Здесь легко было предположить, что герой, выбежав из постылой избы на зимнюю плешть, по которой змеями скользит поземка и гуляет с воем ледяной ветер, встретил путеводного товарища Гурфинкеля, поинтересовавшегося у него, как дела; дела были не блестящи, и товарищ Гурфинкель позвал его за собой.
В самом деле, я идеальный читатель — сделаю смысл из чего хочешь; впрочем, нужен ли тут смысл? Не так ли мы перетолковываем своевольно Божьи знамения, не понимая, что лишь обедняем их? Нет, только глумкая плешть — истинная литература будущего; главное — никаких полемик, всякий читатель прав в собственной трактовке… Положительно, Вогау далеко пойдет! Ять улыбался, но вскоре перестал улыбаться, поняв, что уже не шутит сам с собою и серьезно допускает возникновение словесности, никому ни о чем не сообщающей. В конце концов, футуристы уже давно… нужен был последний толчок, и вот… Он тряхнул головой, прогоняя морок, отложил Вогау и раскрыл синий том Луазона.
Его он отложил лишь три часа спустя, когда уже заголубел рассвет в единственном узеньком окошке. Спать не хотелось. Все было до того определенно, что мыслей не осталось — не с чем спорить, не за что уцепиться в поисках опровержения. Это была самая страшная правда — та, о которой догадываешься; синий том окончательно прояснил картину. Безусловно, Луазон заслужил памятник: большевики следовали ему точнее, чем Марксу. Да Маркс, в сущности, и нужен был только для маскировки. Ять всегда подозревал, что на одном этом скучнейшем экономисте нельзя было закрутить всесветную бучу. Возможно, впрочем, что большевики следовали Луазону бессознательно… но разве комиссар по делам образования стал бы попусту тревожить память забытого мыслителя, умершего за пять лет до того, как пророчества его начали сбываться на его же родине? С портрета, приложенного к однотомнику, близко посаженными черными глазами взирал на Ятя длиннолицый фанатик явно чахоточного вида; в нем тлел нехороший огонек. Луазон, сумасшедшим он был или гением, понял главный закон самоорганизации мыслящей материи, изложенный в центральном его трактате «Оправдание» с тем же лихорадочным блеском, каким горели его глаза. Идея была ошеломляюще проста, и Ять давно догадывался именно об этом механизме русской революции: чтобы общество оправдало любой террор, ему достаточно нескольких месяцев бесконтрольной свободы — и всякий, кто дает эту свободу, сознательно или бессознательно желает именно окончательного закрепощения.
Целью революции никогда не было народное благо. В лучшем случае оно рассматривалось как одно из десятка побочных следствий, тогда как в основе всякой революции лежало гениальное самосохранение системы, иногда вынужденной прибегнуть к показному саморазрушению, чтобы тем верней воспрянуть из праха, когда необходимость ее вновь окажется подтверждена.
Главной задачей власти, по Луазону, было возбудить в массах желание крутых мер и тоску по сильному правителю; правитель этот будет тем сильней, чем безоглядней окажется разрушение. Триумфальное возвращение монархии без Романовых — вот была конечная цель русской революции; большевики, придя к власти, отменили все прежние законы (включая законы природы, регулировавшие брак, старение и смену времен года) лишь затем, чтобы тут же насадить такую систему ограничений, по сравнению с которой прежние казались образцом милосердия. Разумеется, у них не было такого намерения, — тем трагичнее должен был оказаться их собственный внутренний разлад, самыми чуткими из них ощущаемый уже и теперь. Реставраторы нелюбимы толпой, а за борцами стоит правда борьбы — им-то и будет позволено навести тут полный порядок; всякая революция для того только и нужна, чтобы дать смутьянам полномочия диктаторов и их руками сделать то, что не удавалось их врагам. Не пройдет и пяти лет, как последние романтики перестреляют друг друга, дробясь на фракции, яростно борясь, взаимно уничтожаясь и торя дорогу истинному властителю, которого предчувствуют так же ясно, как люди десятых годов предвидели грядущего гунна. Революция есть высшая форма передачи власти: о, Давид и Голиаф! Лучшие наследники подрастают среди ниспровергателей… Все наконец укладывалось в систему. Поистине, эта книга стоила и двух пачек папирос.