Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - Пастернак Борис Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из-за тебя я в первый раз выслушала 1½-часовой доклад о формальном методе, из которого впервые узнала об Опоязе и несбывшемся каком-то Емельке (М.Л.К.), несколько хороших мыслей Шкловского (наследие по линии дядя – племянник: из которого след<овало>, что Пушкин наследник не Державина. Я: А кого же? – Не исследовано. Сложный узел и т. д. – «А м.б. негрской крови?» – Он не был негром, а эфиопом).
Письмо 149
<пер. пол. февраля 1928 г.>
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис, хочу тебе покаяться в одних страшных <вариант: ужасных> вещах, в которых мы, как во всем, что не наше действие, неповинны. Ужасные вещи три, и они есть одна: в первый раз за жизнь – скука, в первый раз за жизнь отвиливание от писанья, точно такое же самочувствие, как у других во время беременности – равнодушие, неохота, пониженный жизненный тон вплоть до тошноты от всего – состояние, знакомое мне только по рассказам, ибо все (3x9=27) 27 месяцев своих жила, как всегда (NB! не подумай, ибо этого не может быть и не потому, почему 99 раз на 100 не может быть, мой случай – сотый: изъятие себя из числа <вариант: выбытие из строя> вот уже около 4 лет). Итак, неохота к тетради, всё чаще и чаще, сбегаю, ища поводов и находя их, естественно, в излишке. Не Россия, Борис, а м.б. любовь. Когда мне в любви не везло (всегда), я отыгрывалась, мое писанье было отыгрыванье от человека (если бы ты знал историю Царь-Девицы и Красного Коня, – да всего!). Последняя моя вещь – Попытка комнаты – почти мертвая. И наивно утверждение окружающих: «Поэма конца (или Горы) мне нравится больше»… – точно она написана не на костях (не только моих!). Я просто, как Ася говорила в детстве, «задушилась». С 1924 г., Борис, – четыре года – ни одного рассвета, ни одного ожидания, ни одних проводов. Да, был Рильке, был – твой приезд, но всё это было еще или уже в Царствии Небесном, всё под черепом. Не принимай меня за то, что я не есть, мне мало нужно, знать, например, что через столько-то месяцев я тебя увижу. Но знать. Ждать. А я сейчас никого не жду. Это – основное. Второе – отсутствие собеседников, мое вечное в чужом кругу и в своем соку. Из меня возносится, в меня же падает, обрушивается. Фонтан. А я – река. Мне нужно берега, мимо которых, и м.б. несуществ<ующее> море, в которое. Мне нужно клонящееся и глядящееся в меня, хотя бы чтобы ветки по-иному (по-моему!) двигались и дома по-иному стояли: не стояли. Я плеч<ами>, и грудью, и головою чувствую себя рекою, которая не что иное, как ПЛОВЕЦ, несущая других пловцов. В Мёдоне нет реки, и в Мёдоне я не река, меня застояли.
Продолжение
Вот из этой несостоявшейся застоявшейся реки и прост<ой> женской моей скуки, п.ч. я никого не жду («Только пела и ждала», отсеки ждала – и петь перестанешь) и выведи, Борис, меня настоящего дня: без бер<егов> р<ека> (NB! болезнь ведь тоже бер<ег>, корм<лю> собой недуг (врага), что – меня ест и усыпляет и обескровливает. Как только свободная минута – сплю, могла бы спать
Und schlafen möcht ich schlafenBis meine Zeit herum[139].Письмо 150
<февраль 1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Мой дорогой друг! Ты не сделаешь ошибки, если в промежутки, когда я тебе не пишу или пишу мало, станешь просто жалеть меня. Это всегда бывает вызвано незадачами, неприятностями или чем-нибудь в этом роде. Я не люблю слова неврастеник и верю в свое душевное здоровье. Но всякий пустяк, особенно же проявленье глухой враждебности, идущее откуда-нибудь издалека, датированное каким-нибудь 24-м годом, когда меня тут стерли в порошок и довели до решенья «бросить литературу», и вдруг доходящее до меня случайно в 28-м – омрачает меня на недели. Какой-нибудь услужливый «темный» друг докладывает тебе какое-нибудь четверостишье Ив. Приблудного, в те времена возникшее и по странности оставшееся тебе неизвестным. Оно невинно, там только говорится о том, что ты бездарен, как пара сапог. И хотя ты прекрасно знаешь цену этому авторитету, а также и то, как и зачем это сказано, но эти чуждо-значащие в чужом и малозначительном голосе слова так напоминают (номинально) твой собственный ужас перед твоим нынешним вынужденно двойным существованьем, что, получив другой смысл, становятся твоей собственностью, аккомпанементом к твоей работе.
Обыкновенно эти мелочи повседневности ложатся на почву, подготовленную действительной, объективной неприятностью. Я не знаю, достаточно ли ты знаешь и умеешь ли живо это вообразить, что я тут существую совершенно dépaysé[140], что сердцем и будущим я абсолютно вне всего того, что могло бы быть моим кругом, моими радостями и пр., что письма, приходящие ко мне из далеких углов России, я пробегаю условно, как далекий секретарь моего горячего и наполовину находящегося у тебя одиночества, что о себе читаю статьи и рецензии как о чужом, что интересы свои блюду как интересы человека, который мне поможет матерьяльно тебя увидеть? Я бы не хотел, чтобы ты себе это представляла романтически, как только чувство разлуки, как чувство, которое может усиливаться и ослабевать, п.ч. то, о чем я говорю, гораздо шире, грубее и постояннее такого представленья, и если бы существовала фотография нравственных состояний, мою душевную ожесточенность можно было бы сфотографировать в любой момент, меня о наводке объектива не предупреждая. Иначе говоря, мне за границу на год, на два надо, как никому. Ты знаешь, что я один не поеду, и представляешь, вероятно, себе, как это трудно втроем. У меня на этот, денежный так сказать, счет было два плана, и вот один из них рухнул на днях. Относительно второго у меня нет еще ответа, но мало веры уже и в него. Тогда мне останется выгонять требуемое прямо из-под пера, т. е. сколачивать теми самыми недописанными прозами о Рильке, «Спекторскими» и прочим, т. е. всем тем, что по своей медленности до сих пор не поспевало и за нуждами дня. Я боюсь панического чувства скоротечности времени, перед которым, вероятно, вскоре стану. А за ним все у меня обыкновенно и вовсе выпадает из рук. Между тем твои письма вибрируют и колеблются, подымаются и опускаются, как все в жизни. Они живут и бывают двух родов. Одни из них прочитываешь, как то, что сообщает тебе безусловно и категорически дорогой человек: в них все ценно своим источником. Другие действуют почти анатомической близостью своего строя: написанное говорит о пишущем больше, чем он о том ведает. Таково из двух твоих последних писем – первое, где о читке Федры, о Сувч<инском> и его рассказе о Г<орьком>, о Т<омашевско>м и пр. В этом письме столько тебя невольной, реальной и живой, и твоя естественность так близка, что точно испытав твое присутствие, я как в тумане пошел после него к Асе, чтобы попеть о тебе, но не застал ее дома.
Высылаю тебе № Печати и Революции, где статья об эмигрантской литературе, и о тебе, и о Верстах. Но ведь у тебя нет мерила, чтобы оценить даже и такой тон! А как мне дать его в письме тебе? Горбов еще и партийный к тому же. Оцени и насладись.
Попроси прощенья у С., что не пишу ему. Мне грустно, п.ч. поездка пока что пошла прахом.
Письмо 151
25 февраля 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая моя! Уже затомашились и томашатся. Я их не видел, они, верно, прямо проехали в Л<ени>нгр<а>д. Он пишет то открыточку, то – тем же бисером, – сопроводительный бланк при посылке. Ее не принесли на дом, я пойду сейчас за ней, и т<ак> к<ак> буду на самой почте, то, обижая тебя и то, что из рук твоих, пишу тебе до полученья и разворота. Благодарю тебя. Твои подарки, как камни по мелководью, как мостки: ты заставляешь эту давнюю воздушную версту (Die Antenne spricht zu der Antenne[141]) жить в материи. Итак, о Т<омашевском>. Я его не знаю. Кажется, я был однажды, до 22 г., на каком-то его докладе и набросился на него, и никто меня не понял. Я смеялся над вечной «научностью» словесников, которая мне кажется немужественной, нелепой. Я говорил, что описательные науки возможны лишь тогда, когда они подхватывают описанье, начатое самим объектом их изученья. Так, ботаник продолжает курс, который в своем росте и цвете и самохарактеристике описывает растенье. Яблоню можно описать только потому, что раньше нас она сама себя описывает. Это вечный парадокс биологических наук, я его однажды подсмотрел на психологии, тоже – «наука», рабски и грамотно записывающая свободные и безграмотные слова пациентки. «Научность» же формалистов, по крайней мере в той стадии, в какой она тогда была, заключается в совершенном нигилизме метода и предмета. Они с’обезьянили у точной науки ее деловой цинизм и думают впасть ей в тон, приводя к нулю предмет своего исследованья. Вообще формализм есть метод ничегонеговоренья ниочем. По счастью, его теперь и не существует. Все они стали теперь честнейшими историками литературы, с большими подчас знаньями, с чем их и можно поздравить. Что до Т., то я его плохо помню, мы грызлись, я его обидел, и сейчас я не столько равнодушен к нему, сколько свой интерес к нему хотел бы отложить до после-смерти. Она написала мне письмо о тебе. На него я ей отвечаю посылкой 1905-го с надписью: «Р.Р.Т<омашевск>ой, в знак благодарности и на память о ее знакомстве с моим лучшим другом и любимейшим поэтом». Благодарю ее за привоз и пересылку. В итоге же ее письма́ – следующее. Разумеется, ты не была бы собой, если бы поступила по-иному, и вообще м.б. мой упрек не имеет смысла и противоречит себе. Но чего-то мне все-таки жаль. Зачем она знает о твоем «исключительном интересе» ко мне, и знанья ее так односторонни (если уже допущены), что я их спешу пополнить и поправить в надписи? Отчего ты говорила о себе? Почему ты не сказала ей: «Он любит меня как свет небесный, и если, Р.Р., Вы этого не знаете, то у Вас нет литературных познаний, в настоящее время необходимых». Зачем ты вообще говорила с ней? Я ее не видал, и м.б. в своих словах покаюсь. Я знаю, иногда в одиночестве трудно носить эту постоянную преданность, но ведь ты счастливее меня: раньше я тебя носил в Леф или к Асееву, – но ведь я с ними больше не вижусь; тогда как у тебя под боком родной человек (С.), который, по сравненью со всеми очевидчествами Т<омашевски>х, – вчера от меня, и твое разлетающееся одиночество поддержит трезвым разделом. Как бы мне хотелось, чтобы это живо коснулось Жени когда-нибудь. Когда я осенью был в Петербурге, она в мое отсутствие прочла «Поэму Конца» и поразилась ее силе. Я тебя попрошу когда-нибудь об этом, т. е. о письме к ней или еще о чем-нибудь. Кстати, не знаю, к чему эта Т<омашевская> вздумала посылать тебе вырезку. В ней нет ничего дурного, и все м.б. правильно, но она очень случайна и в своей отдельности не имеет смысла. За этот месяц до меня, случаями, дошло 9 таких заметок и рецензий и 3 больших статьи. Из них меня больше всего растрогала статья И.Розанова в периодическом сборнике «Родной язык в школе» своей живостью, непосредственностью, биографическим правдоподобьем и пр. И хорошей, благородной наивностью среднего, одинокого человека, беззаветно любящего поэзию и до последней простоты знающего ее. Вдруг бытовой русский книголюб, на которого старается Х<одасеви>ч, возвысил свой голос. Между прочим, ты помнишь, что Поэму Конца я получил не от тебя? Ну, так вот, пришла она в списке из тех вод, где водится этот Румянцевский отшельник, если и не прямо от него. Твое предложенье о подписке невыполнимо: пересылать отсюда деньги нет никакой возможности, я это в поездку Асеева до конца проверил. Но то, что ты сообщаешь о задержке книги, просто ужасно, и меня как громом поразило. Надо найти какой-нибудь выход. Не может ли С. или ты занять где-нибудь денег месяца на два? Дело в том, что вся моя эпопея с Г<орьким> началась с его сообщенья о переводе Детства Люверс на англ<ийский> и ее предполагающемся выходе весною в Америке. Я тогда же понял, что авторские поступят С., но доведено ли Г<орьки>м это дело до конца, когда будут деньги и сколько их будет, пока не знаю. Я заикнулся ему об этом в последнем письме и попросил, чтобы мне никаких денег сюда не переводили, если они будут, т<ак> к<ак> у меня есть за границей долги. Но пока ни слуху ни духу. Я напишу Закревской.