Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - Пастернак Борис Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо 143
<нач. января 1928 г.>
Пастернак – Эфрону
Дорогой Сергей Яковлевич!
С Новым Годом, и крепко Вас обнимаю. М.И. писала мне о предполагающейся поездке Д<митрия> П<етровича> и П<етра> П<етровича> в Сорренто. У меня явились кое-какие догадки о побужденьях, связанных с поездкой, и если они правильны, то я от всей души желаю им обоим успеха и целиком разделяю Ваши чаянья. Сближенье с Горьким могло бы дать Верстам давно и с превеликою лихвой заслуженную опору; изо всех носящихся в воздухе и напрашивающихся возможностей это – самая естественная. Если же я, что называется, «попал пальцем в небо», то – простите. Я убежден, что мое отношенье к Г<орькому> совпадает с Вашим собственным и со взглядами Вашего круга. Для меня Г. – чистейшее и крупнейшее оправданье эпохи, ее осязательная и покоряющая персонификация. В этом случае человек настолько заслоняет для меня писателя, что последнее обстоятельство кажется мне производною частностью. Я далек от мысли тут же строить обязательный для себя идеал художника по этому примеру, п.ч. этот распорядок прямо противоположен тому в котором я себя воспитал, но ведь и из Вашего, М.И., и моего собственного склада я также не стал бы делать рецептов для вселенной. Я долгое очень время хворал, болезнь сменялась болезнью, и страшно запустил неотложнейшие (хотя бы лишь в отношении заработка) работы. Мне очень хотелось бы написать Св<ятополку>-М<ирскому> и Сувч<инско>му, но в ближайшее время от этого удовольствия придется отказаться. Если Вы в переписке с ними, я очень бы Вас просил передать им мой сердечнейший и напутственный порыв им вслед и в их сторону. Я также хотел бы, чтобы они помнили, что в любом сочетаньи и при какой угодно встрече там, они – прямейшие и непосредственнейшие мои друзья изо всех, какие там могут быть или оказаться. Т. е. я скорее наперед подпишусь не только под их мировоззреньями, но и под отдельными их мыслями и тем, что им на Адриатике привидится во сне, чем приложу руку к какой бы то ни было случайности, не от них исходящей. – Меня очень огорчает, что вследствие растерянности, овладевшей мною в последние дни (залежи неотложных и накопившихся дел и пр.), я не могу написать Вам настоящего, Вас достойного письма. Но еще недостойнее я написал Марине, что уже прямо преступленье. Но все это возместите и загладите Вы сами. Всем сердцем с нею и с Вами.
Ваш Б.П.Письмо 144
5 января 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Моя дорогая Марина! С окончаньем Федры тебя, крепко, крепко и от всей души. И спасибо за виды Мёдона. Rue des Pierres я ни разу доселе не видал, и без нее у меня бы так и оставалось превратное представленье о Мёдоне как о городке недавно возникшем и без старины. Но и очень немногое из твоей улицы показалось мне виденным раньше, в воображеньи, и давно знакомым. Да и это также оказалось ошибкой. Дело в том, что часто представлявши себе, где и как ты живешь, я видел именно тот (второй) двухэтажный домик повыше, который находится от вашего входа через дорогу наискосок, как раз против переулочка за вашим домом. А м.б. это проще, и все дело в том, откуда снята фотография. Очевидно, когда я о чем-нибудь запрашиваю воображенье, оно всегда ставит просимый образ лицом на зрителя, т. е. именно так, как изображен ваш визави. – Для переправки «После России» воспользуйся обеими оказиями, твоею собственной и той, о которой писал я. Обманет одна – выручит другая. О полном имени твоей подруги догадался по инициалам. В Берлине я раз или два видался с – пасынком ее, вероятно; кажется, звали его Владимиром, и пробовал он себя в стихах. После о нем ничего не слышал. – Ты вспомнила о времени, когда я говорил тебе Вы. Вероятно, в тот же день мне явилось другое воспоминанье, близкое и м.б. сильнейшее. Я вдруг вспомнил, что моему «ты» с тобою предшествовало твое предложенье разорвать отношенья, которые ты признавала обидным и недостойным заблужденьем с твоей стороны. Помнишь, это было в ответ на быстроту, с какой я тебе доставил все (т. е. то, что имелось) о Есенине, для задуманной поэмы. И хотя все мое существо возмутилось против твоего предложенья и я восстал против него просто, по-человечески, но преодолевая боль, я м.б. на словах бы ему на некоторое время подчинился, если бы вслед за тем не грянули подряд два грозовых, очищающих, проясняющих весь мой кругозор удара: «Поэма Конца» и известие, что я попался Рильке на глаза. Ты знаешь, эти две вещи были тем первым знаком мира и родства, которого я ждал с самого 914-го года! Понимаешь ли ты, о чем я говорю? Помнишь как все ждали мира и выхода из тыловой фальши? Помнишь время, когда Бетховен оказывался бельгийским композитором на программах Кусевицкого? Эти бельгийские композиторы были до «коллективного творчества» и пролетарской поэзии. Уже тогда началась эмиграция душевная и саботаж совести и сердца. Не была ли ты временами скрытой германофилкой, не в отношеньи Берлина, разумеется, а по линии Беттины? Но тогда мы были моложе и свежее, да к тому же и требованье приспособленья было государству в первоучину; надзор за обезличенностью и изолганностью не был еще достаточно организован. В сентябрьском №-ре журнала «Die Neue Rundschau»[134] напечатано несколько писем Rilke. Прочти, узнай в нескольких местах себя самое; потрясись тем, что́ он должен был там в те годы выносить, и… и поблагодари Бога, что все же, все же (ценой каких жертв!!) все это пришло, приходит к какому-то концу, – придет. И вот первым обещаньем, провозвестием подтвержденности того, что родной, чистосердечный и умный воздух сомкнётся вокруг меня, может быть еще при жизни, были два эти явленья. Особенно благодаря тому, что в своей равновеликости они существовали независимо от меня и друг от друга, далеко в пространстве. Случайными путями, из третьих рук, попалась мне «П<оэма> Конца». Такими же случайными обходами пришла весть о моей прикосновенности к R<ilke>. Оба факта и не глядели в сторону Волхонки. В мученическом одиночестве они двумя столбами били где-то в свою высоту, головокружительно родные и любимые. Оттого и первое, что я сделал, было порывом тотчас же вас уведомить друг о друге и породнить. Для меня же с этой минуты (после 12-тилетнего перерыва!) началось что-то другое. Волны едва чаемого воздуха уже существовали. Он становился мыслим в предвосхищеньи. Я понял – элементарно, по-мужски, – что можно и стоит и надо бороться. Что надо напречься, и хотя бы на голову встать, но взять свое и быть с вами. Так зародился Шмидт, так собралось и выпрямилось отношенье к уже сделанным частям «Года». И когда, нарычавшись и отхрипев в своих рабочих припадках, эта, названная по имени, кликнутая и призванная вновь через 12 лет к существованью воля падала в себя, она себя узнавала и себе радовалась в постоянном и прямящем обожаньи тебя, как в своей отныне постоянной, незаслуженно счастливой участи. Помнишь, как много я тогда тебе писал о счастьи? Так оно и осталось, так есть и сейчас. – А чтобы ты все-таки вспомнила о бельгийских композиторах полностью и по-настоящему, – вот выдержки из его писем того времени. «Ich fühle mich von einer Welt, die imstande war, in so sinnlosem Wirrsal ohne Rest aufzugehen, widerlegt und verlassen und vor allem bedroht. Denn dieses sollten, müssten, mehr als frühere, meine <подчеркнуто дважды> Jahre sein, Jahre geschütztester Leistung, und nun weht mir der böse Zufall eines aus Menschenmache hervorgegangenen Untergangs ums preisgegebene, arme, wehrloseste Leben. Was soll ich sagen? Für die Freunde in Schweden hab’ ich das herzlichste Zutraun. Noch 1914 wollte ich wieder hin, nach zehn Jahren; hätt’ich’s getan und überstünde dort das Ärgste dieser Welttrübe: mir wäre heimatlich zumut! Grüssen sie hinüber. Meine Bemühungen, hinauszukommen, waren vergeblich. … Noch Eines: der Cornet ist eine alte Sache, man möge ihn genug sein lassen, besonders nicht mit Musik ihn vorbringen; mit mir hat er nur von ferne, mit dieser Zeit vollends hat er nichts, nichts zu thun. (Подчеркнуто мною. Ты догадываешься? Из «Корнета» вероятно сделали патриотическое «военное» чтенье!!) Ach wie war er anders, anders gemeint!»[135]