Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - Пастернак Борис Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя это «мудрствуете» очень, вместе с «очень талантливым человеком» (вроде «молодого человека»), в особенности же философское утвержденье о музыке, … хотя все это, говорю я, того же ранга, как замечанья о тебе, но я не предаю его, сообщая тебе надпись, п<отому> что это не письмо, а надпись в книге, которую каждый может увидать. Я поблагодарил его, искренно и по-хорошему, за подарок и не скрыл от него, что надпись прочел со смешанным чувством. Я признался ему в том, что мне грустно, п.ч. мое чутье отказывается решить, какая доля осужденья омрачает радостность его привета и насколько его симпатия ко мне уравновешена антипатией. Мы ему категорически чужды. Я ни слова, после пробы с тобой, не писал ему ни о себе, ни о поэзии, ни о чем бы то ни было с этой стороны, а только о человеческих, живых вещах, которые мне казались общими для нас всех. И если я когда-нибудь для кого-нибудь из нас мечтал о хороших с ним отношеньях, то, конечно, только по линии этих простых, общечеловеческих чувств. Ведь только о таком пожеланье я и думал, когда о том его просил. Он же понял, что я прошу его об отметке, о полном литературном балле, и выставил мне его с двумя минусами! И это я мудрствую, а его отношенье: к А., к З., к тебе, к моим словам и просьбам и т. д. и т. д. – просто! И надпись его проста! И он не знает, что можно уважать его без меры и даже любить как явленье и в то же время не хотеть не только быть из счастливцев, которые ему нравятся в искусстве без минусов, но даже и им самим. – Мне очень трудно было распутать перед тобой всю эту историю, и как все последнее время, при страшной торопливости, я ее изложил невозможно-суконным языком. Я, наверное, что-нибудь пропустил в ней, и очень м.б. важное, та́к она сложна. Но чувство подскажет тебе все коррективы, если ты чего-нибудь, за пропуском не поймешь. Если хочешь мне доставить удовольствие, не касайся этой истории ни в письме ко мне, ни где бы то ни было еще. И не думай, родная, что в желаньи освободить тебя от осложненного до недосягаемости великодушия Г., я действовал легко и с запальчивой опрометчивостью. Нет, все обдумано и переустроено.
<На полях:>
Если ты не поверишь, что зачеркнутое – непростительный сентимент, то я тебе его раскрою. Я прошу поцеловать Сережу, зачеркиваю, пишу С.Я., зачеркиваю, заменяю Сережей. Какова же сумма? Я целую Сережу и прошу поцеловать Серг<ея> Як<овлевича>.
Не сердись за такую длинную реляцию: мне ведь еще труднее было ее писать, чем тебе читать ее.
Удалась ли поездка друзей в Сорренто? Крепко обнимаю тебя, самая родная и милая сила на земле, тебя и всех, кто с тобою.
Больше таких чудовищных писем не будет. Пишу все утро. А от «отчета» голова болит.
Письмо 145
<ок. 10 января 1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Моя родная Марина! Приехал человек, привезший Версты. Кто же теперь привезет «После России»? И потом, по своей глупости, я некоторое время думал, что Федра будет уже в них, в III-их, но по последнему письму догадался, что III и готовили давно, в одно время с твоею работой над Федрой. Но т<ак> к<ак> III-и обложкою похожи и на IV-й №, то хотя я и знал, что Федры в них не будет, я это отсутствие вижу, как какую-то положительную, сине-желтую неожиданность. С Моря и Новогоднее я уже знаю и писал тебе. Скажи мне правду, Марина, бывает ли при чтеньи «меня» то, что неизменно, как действие простого закона природы, охватывает при пробеге твоей страницы, лишь только ее развернешь. Как чувство элементарное и неразложимое, его трудно описать. Все вероятья за то, что мы – люди и что людей еще пребольшое множество там – вообще – кругом. Есть какие-то загадки о душе и ее судьбе. Есть участки, куда сажают по недоразуменью и откуда не выпускают, пока не догадаешься вдруг сойти с ума (общество, история, вечные вопросы и пр.). Есть золотые силы, называющиеся умом, сердцем, голосом слова. Есть в косматом реве природы минуты, когда она надеется на переделку всего сделанного, и в этом наплыве веры, называемом весною, хочет детей, и до того влюбляется в свою трехмесячную надежду, что влюбляет и нас. Есть минуты, когда в пространстве, которое до того занимала одна она, оплакивая раскинувшийся под ней муравейник, вдруг проносится сонм равновеликих ей Природ, о которых пишут романы. Есть все это, и есть еще более того неисчислимого, качественного, свежего, уходящего, – и обиход смотрит на все это в окно, и так привык видеть эти вещи за мутным стеклом, что, возведя слабость в заслугу, начинает поучать в статьях, партиях, университетских лекциях и пр. и пр., как глядеть, чтобы видеть помутнее, и время катится, и уличные прохожие земного существованья валят на службу, и все становится литературой в Верленовом смысле слова. И вдруг – бац, оконные створки врозь, – говорит поэт, и о физическом движеньи его губ, точно о прерывистых рассужденьях ветра, знают не только твои легкие, но и волосы и пола пиджака. За этой головою живет все, потемненное навыком мутновиденья, но только на один первый миг оно за спиной поэта, на тот миг, в который переживаешь всю поэзию как визит, как явленье. Потому что в следующую же минуту начинается чтенье и вниканье, и вся улица вселенной, поворотясь, по тексту вплывает к тебе. Эта божественная, орфеева, временно обритая голова вдувает тебе в глаза и во взволнованное горло вдруг по лирическому кильватеру выстроившийся мир (глотай, давись, реви и обмирай), точно игрушечную флотилию. Ну и конечно, я ничего не сказал, сколько ни намямлил. Терпеть не могу этих вылазок в будущие разговоры с глазу на глаз. Ты – удивительна, ты – непередаваема. Я никогда не смогу тебе дать понятье о том – что́ ты в действии и выраженьи. – Когда ты пишешь о контекстах, не забывай, как я в важнейшем – твоей же вязи. Я то же самое, в основном, что ты. Но я это неизвестное в прозаическом рабстве, а ты – на прозаической свободе[137].
Пробежал, конечно, и статью Дм<итрия> Петр<ови>ча. Прочти дальше и сделай за меня то, что сочтешь нужным, т. е. передай или не передавай ничего, как рассудишь. Мне легко было бы ему написать в том случае, если бы несоразмерность его похвал была вещью только незаслуженной (как оно и есть на самом деле). Тогда бы я так ему и сказал: растроган и сконфужен и пр. и пр. Но дело, сложнее. Вот слушай. Он вообще – умница без меры и человек глубокого пластицизма. Все его статьи всегда меня восхищали, да и в этом же номере прекрасны его Годовщины и Библиография. Он их писал сам, без всякой помехи. Статью же о «Годе» скомкал ему я. Вот как это случилось. Осенью я написал ему, что он единственный человек, чье мненье об этой черно-красной книжке станет и моим собственным и прекратит мои колебанья в отношеньи ее. Я и сейчас держусь такого взгляда на его мненье насчет этой контекстово-водопроводческой, исторической, адовой, уродливо мужской работы. Но именно эти мои слова, вероятно, и связали его, не в мысли, так в эмоции. Вероятно, он писал ее, боясь недодать в чувстве, т. е. все ему казалось недостаточным после моего заявленья, которое на него действовало (и его отвлекало), как доверчиво протянутая рука. Вся статья хороша, тонка в разборе и констатациях, вся сплошь преувеличенно незаслуженна, но есть четыре слова, в нестерпимости которых нельзя винить его, п.ч. в них-то и сказалась аффектация (даже и стилистическая), повод к которой подал я своею несчастной фразой. Но, во-первых, я имел в виду личное ко мне письмо от него, а не статью, что было ясно. И во-вторых, я не напрашивался на ласку, а говорил о самостоятельном мненьи математика о полуматематической работе. (Мненьем о «Сестре» или какой-нибудь иной личной внематематической вещи я так глупо и откровенно никогда не интересовался.) Эти 4 слова, как ты догадываешься, в последнем абзаце. «Великий революционер и преобразователь русской поэзии». Да, но в том-то и суть, что всему виной недоразуменье. Сам сказал – Этими 4-мя словами я изгадил ему статью, чего бы не было, не случись недоразуменья. Но вообще о «Верстах» (о Сувчинском и Струве) как-нибудь в другой раз.