Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - Пастернак Борис Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо 152
28 февраля <1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Моя родная! Что скрывать от тебя временами все то, что ты знаешь с избытком обо мне, а не о себе? Ведь ты знаешь, как ты любима? Но для меня и С. и Женя – и дети – и друзья – в нем, в этом чувстве, а не вне его. Ты не представляешь себе, как много оно подымает. И как раз от того, что это не частность и не перегретый аффект, его иногда можно не узнать за теми формами, которые оно принимает, когда вмешивается в жизнь. Она не потеряет, и ни одно из ее прав не будет ущерблено, если даст себя подчинить его дыханью. Дай я что-то тебе расскажу. Здесь стала выходить газета «Читатель и Писатель». Опрашивали, кто чем занят, что готовит и пр. и пр. Мне захотелось звякнуть тобой и Рильке в ответ, но не как делом моего сердца, не как точкой моего фанатизма (п.ч. это и не так), а с объективным спокойствием, как здравым и для всех обязательным фактом, всеми разделяемым. Представь, поместили, и даже, вчера узнал, в Prager Presse почему-то перепечатали, где вдруг (в Праге!) сошлись втроем: известие о Р<ильке> и его смерти, Поэма Конца и мой долг вам обоим. Но это надоело уже тебе, на советской же странице было заявлено впервые. Поместили с почти трогательной оговоркой от редакции, что хотя она на «все это» смотрит иначе (на что?), но, дескать, слова Б.П. так искренни, так искренни, что их нельзя не помещать. К чему же я это тебе рассказываю? Вот зачем. Представь, за тебя обиделся близкий мне человек, братний шурин. Н.Н.Вильям, – я тебе о нем однажды писал. Он как-то написал о тебе статью для Р<усского> Современника, – вернули. В этом году он написал по заказу «Кр<асной> Нови» обо мне (умнейшая и преполезнейшая для молодых статья, где не похвалы, а дело и пр.), – и с тем же успехом: за слово «апперцепция» вернули и за то, что не отдал должного моему «общественному сдвигу». Так вот, в этом моем упоминаньи о тебе его обидело, что я назвал с тобою рядом Маяковского и Есенина. Вот эта фраза. «В те же приблизительно дни мне попалась в руки “Поэма конца” Марины Цветаевой, лирическое произведение редкой глубины и силы, замечательнейшее со времени “Человека” Маяковского и Есенинского “Пугачева”». Не надо было этого говорить. «Но я же не для вас это писал, Количка!» – «Все равно, вы, Б.Л., так не думаете, вы знаете цену каждому в отдельности, вы унизили М.И., М.И. вас за это не поблагодарит». Вот видишь ли, мне, вместо водворенья тебя здесь, надо было бы сослать тебя на Св. Елену и, рассорив со всеми здешними силами, афишировать свое не разделимое ни с кем поклоненье тебе (да его бы и не поместили!).
Родной мой друг, биографическая проза движется до чрезвычайности медленно. Она тебя разочарует. Матерьяльная необходимость заставила меня отдать в «Звезду» небольшое и до смешного незначительное начало. Оно мало говорит о дальнейшем. М.б. я его тебе пошлю, но так: через С<ере>жу или С<увчин>ского. Позволь через второго. Понятен ли тебе такой обход? Мне хочется на пути к тебе забрать побольше общей родственности в дорогих лицах. Ну не сводник ли я? – А м.б. то же чувство толкало тебя к Т<омашевской>? Но то Т., а то – С., – разница. Крепко обнимаю тебя и без конца целую.
Письмо 153
<4 марта 1928 г.>
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис, я всегда буду тебя уступать, не п.ч. я добра или не вправе, а п.ч. мне всего мало, чем больше – тем меньше, и на этот свет я всё равно давно плюнула – или махнула рукой. Когда я вижу, как сходятся и расходятся, сводят и разводят, меня охватывает ужас от их уверенности / устойчивости, тот же ужас (недоумения) охватывал меня в первые месяцы 18 г., когда я увидела, как все вокруг стали устраиваться накрепко в воздухе, как все поверили, – и еще раньше, после землетрясения Мессины. Я тогда в Сицилии, сев в цинковую ванну, чуть не умерла от иной достоверн<ости>.
– К чему всё это? Чтобы сказать тебе, что никому из твоих и моих ничего не грозит, не п.ч. я не гроза, а п.ч. моя гроза, я, гроза, семей – чужих и моих – иду мимо, эти поля миную, разражаюсь не так и не здесь.
Ннно, Борис, уступив заранее всё здесь, ничего не уступаю внутри, ничего не включаю и не совмещаю. Женю твою любить не смогу, как твой не мною согретый сердечный левый бок. Я всегда буду думать, что ты со мной был бы – нет, не то – что своего ребенка от тебя я бы любила больше, т. е. en plus gr<ande> connaissance de cause[142], чем она своего, и много других вещей буду знать. Я буду задушена всей своей правотой, равняющейся здесь бесправию. Не надо мне ей писать, мне очень легко любить, меня очень легко любить, меня все женщины любят, самые разные, я им тот homme rêvé[143], всем, всем —. И именно п.ч. та́к начинать эту любовь между Женей и мной – бесполезно, лишняя боль, п.ч. человека напополам не раздерешь. Всё это – голое, грубое, —
О другом. Чтобы понять тебе меня в другом, в моем соответственному нужно было бы тебе говорить вещи, которые написать нельзя, я большой трус, рука не отваж<ится>. Из-за трусости руки, да что́ – руки: языка! я и загубила свою ж<изнь>. Из-за невозможности сказать.
А внутри выла и орала (выло и орало) с первой минуты. Борис, пойми меня: я всю жизнь и в данный час не на воле и не на привязи, жена и не жена, не чья-нибудь и не ничья, я со всей моей четкостью так напутала… Есть грубые слова и всё, и здесь бы многое дал формальный метод. И главное: что я всё чудесно знаю: гениальный врач над безнадежным больным (это я, кстати, сказала о Прусте).
Борис, я всегда жила любовью. Только это и двигало мною. Все вещи напереч<ет>, н<и> одной безымянной, хотя чаще: псы, а не отцы. Сейчас – до-олгое сейчас – полных четыре года я никого не любила, ни одного поцелуя никому – 4 года. Сначала (Поэмы конца, горы, Крысолов, Тезей) жила старым порохом. Письмо с моря – игра (с морем!), Попытка комнаты – <пропуск одного слова> Федру я уже писала в окончательном тупике, абсолютно равнодушная к ее судьбе / ко всем в ней, так же. Начало иссякновения. Прорыв – Письмо к Рильке, единственная после Крысолова моя необходимость за эти годы. Был бы жив Рильке, приехал бы ты. —
С 1925 г. ни одной строки стихов. Борис, я иссякаю: не как поэт, а как человек, любви – источник. Поэт мне будет служить до последнего вздоха, живой на службе мертвого, о, поэт не выдаст, а накричит и наплачет, но я-то буду знать. Просто: такая жизнь не по мне, в Чехии был колодец, и ведро, и деревья, и нищенство, и всё, что ты знаешь и чего не знаешь, в общем я всю Чехию насквозь пролюбила, отсюда – всё. А сейчас тоска без тоски: всё же промчится скорей песней обманутый день. И я их гоню, да, загоняю, зовут – иду, в музей так в музей, на лекцию так на лекцию, и ничего мне этого не нужно, мне нужен физический стук чужого сердца в ухо, иногда завидую врачам.
Мне нужна моя собственная душа из чужого дыхания, пить себя. Та сушь, которой я сначала так радовалась, губит меня.
Сейчас Егорушка по долгу чести. Сказка, небывалая сказка, сама себя завораживаю – о, как я знаю свою кривую. С 42° Поэмы конца к 35° Федры, к 32° Поэмы Воздуха.
Пойми меня правильно. Крысоловом (мною во мне) я отыгрывалась, как когда-то Царь-Девицей. Ведь две возможности справиться: либо Поэма Конца (ты, тебя, тебе, тобой и т. д.), либо Крысолов / либо войти в рану, поселиться в ней, либо засыпать ее горящей золой, на которой новый дом. Этой золой и домом был Крысолов. В рану – над раной – но всегда РАНА.
А – с чего мне сейчас писать? Я никого не люблю, мне ни от кого не больно, я никого не жду, я влезаю в новое пальто и стою перед зеркалом с серьезной мыслью о том, что опять широко. Я смотрю на рост своих волос и радуюсь гущине. И радуюсь погоде. И всему очередному, вплоть до блинов у Карсавина, которые пеку не я. В ушах жужж<ание> Ев<разийцев> <3 сл. нрзбр.>, в глазах пробеги очередного фильма, вчера, например, Декабристы. Кстати, вчера впервые <с> России услышала ушами слово «товарищ» (зал был советский), очевидно здешние опаздывают. Смотрела, думая о тебе, на всех молодых советских барышень, в меру нарядных, в меру сознательных, улыбалась.