Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - Пастернак Борис Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас я дописываю, начало письма пролежало больше недели. Прости, что так долго тебе не отвечал. Теперь я понял к чему такая реляция о послесловьи. Дела были, много таких вот дел. Сама покойная Lili, конечно, не «одна из» неотложностей, она вне разряда (ты должна была ее видеть!), но советы и пересуды и уговариванья вокруг статьи – Как пример и хотел привесть.
Вчера на Кавк<аз> уехала Женя с Женичкой (буду в другой раз жить – позабочусь о несовпаденьях, очень неудобно). Ей надо поправиться, она очень худа и бледна. Я остался, потому что не успел справиться матерьяльно, вообще это лето придется поработать, не знаю, вырвусь ли куда-нибудь. – Больше таких идиотских писем не будет. Это оттого, что я его пишу урывками, ввожу и бросаю, не успев ничего сказать. У меня к тебе большая просьба. Не могу найти 2-го и 3-го тома Бальзаковых «Illusions perdues»[149]. Первый есть, верно при распродаже книг в голодные годы отнес без первого и так сошло. Купи, пожалуйста, и пришли мне их почтовой бандеролью, иностранных книг не задерживают, всегда получал. О том же довольно давно просил сына Балтрушайтиса, Жоржика, но он не сделал, и чтобы не было повторенья (а вдруг соберется), извести его, пожалуйста, открыткой Paris XIV Villa Virginie 5 (т. е. наоборот: 5, Villa Virginie). Изданье Calmann Lévy в серии Nouvelle collection Michel Lévy, un franc le volume[150] (так было когда-то) в зеленой обложке. Первого тома не надо, – есть. Прости, что так прямо, без обиняков, утруждаю и заставляю тратиться. Если будут когда-нибудь еще подобные просьбы, устрою иначе и для тебя легче. – Пожалуйста, не сердись за молчанье и такой <подчеркнуто дважды> его перерыв. Мне, правда, временами, трудно. Напиши мне, пожалуйста, как с твоей книгой. Извести о выходе, но по почте не посылай, русские книги никогда не доходят. Поцелуй Сережу, я виноват перед ним, но сейчас, правду говоря, я ни перед кем не виноват, ни перед ним, ни даже перед тобой, моя дорогая, родная.
Твой Б.Письмо 160
<июнь 1928 г.>
Цветаева – Пастернаку
Б<орис>, наши нынешние письма – письма людей отчаявшихся: примирившихся. Сначала были сроки, имена городов – хотя бы – в 1922 г. – 1925 г.! Из нашей переписки исчезли сроки, нам стало стыдно – что́? – просто – врать. Ты ведь отлично знаешь – то, что я отлично знаю. Со сроками исчезла срочность (не наоборот!), дозарез-ность друг в друге. Мы ничего не ждем. О Б<орис>, Б<орис>, это так. Мы просто живем, а то (мы!) – сбоку. Нет, быв впереди, стало – вокруг, растворилось.
Ты мне (я – тебе) постепенно стал просто другом, которому я жалуюсь: больно – залижи. (Раньше: – больно – выжги!)
Письмо 161
<ок. 29 июня 1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Горячо поздравляю тебя! Какие удивительные выдержки! Нетерпеливо жду путешественника с книгой (я совсем не знал, что он у вас). Я знаю, что она будет событьем, вторым рожденьем, мукой, счастьем, и не для меня одного. И это совсем излишнее признанье.
Все, что он (Х<одасевич>) говорит о тебе в ущерб мне – правильно, и я сам бы сказал и говорю. Но одно утвержденье – вошло в меня глубоким уколом. Неужели правильно и оно? Нет, нет, промёрзни до полного бесстрастья и отступи от меня как можешь далеко, но только не за край правды, не в несправедливость. Но разве ты мне это скажешь? Неужели меня спасает темнота, и рассейся она, ничего бы не стало, неужели действительно во мне никого нет? Он серьезно так думает?
Иногда – не по его поводу, он оснований не подал – думаю о Синаях и Давидах. Правда и то – по-разному они показали себя. И твой чужеземец из Гайаваты отольется мне прегорько. Но разве расхлебать все это, изменить, вмешаться или хотя бы понять в моей власти? Как случайно (случайней тебя) я родился! Ведь ничего, кроме этой случайности, изо всего этого, на мне нет. Но и этого малого я не мог не оставить на себе и на сыне. Ведь это не человеческая оплошность, ведь то, что ее допустило, больше меня.
Я буду говорить сейчас глупости. Но допусти их в их мыслимости, в идеале. Чем больше я буду совершенствоваться, чем ближе я буду к правде, тем больше я буду говорить о родине, тем больше я буду ее куском. Тем вернее тогда, что я причиню ей страданье, что ей со мной будет трудно, что застенчивая (и тем понятная мне и прекрасная), она будет дошедшее до нее скрывать и отворачиваться от меня всякий раз, как между нами будут вырастать природные ее ревнители, перед легкостью и простотой которых ей стыдно будет трудности, которой я ее наградил. Веянье племенного недружелюбья почти никогда меня не касалось. Да я и не увидел бы в нем обиды. Сознанье же того, что чем естественнее и безотчетней меня тянет к русской памяти, тем неестественней ей будет со мной – составляет невеселый круг, о котором я никогда не забываю.
Вообще – устал. Скучаю по Жене и сыну, они на Кавказе, я один, так сложилось. Перерабатываю для переизданья две первые книги, избавляю их, как могу, от символического хлама (не Белого, не Блока – это люди простые), от архаизма и гороскопии тех времен, как и излишней порывистости футуристического нахрапа, заново переделываю только лучшее, т. е. то, где темы-находки бесследно утоплены в беспомощности и манере; из худшего же, что приемлемо, оставляю почти без переделки, жалеть нечего. Темы же обрабатываю так, как может быть нельзя, как прозу. Мне все равно, иначе не могу: такова теперь моя поэтика, взволновываюсь только в состояньи совершенного безличья и забвенья о себе, как и того, по личному ли это пошло поводу или нет. Забываю начала. Может быть, прав Ходасевич, он ведь хочет сказать, что я не поэт. – Работа спешная, хочу вырваться на воздух. Не знаю, как примусь за нее завтра или послезавтра. Мысль, что тебе в этой полосе или с нее стану чужд, – нова и появилась только сегодня. Привыкнуть не смогу, постараюсь прогнать. Это сделалось по двум причинам. Как-никак, внутреннее несогласье, мешавшее разделять общие радости, затем позитивистический воздух, разлитый кругом, должны были рано или поздно сказаться. Они загнали в угол, привели к тишине и простоте. Я рад, что они сделали невозможной позу, пока я был поэтом, «похожим на поэта», я не стоил нынешнего своего мизинца. Но может быть в стремленьи к отчетливости я забыл меру и высох, как на то (в себе) жаловалась и ты. Но я не боюсь. Мне что-то открывается. Лишь бы лавина несправедливостей меня не опередила. Как я всему этому поддаюсь. Я люблю тебя, и ты изумительная, неправдоподобная правда. На днях я думал о смерти, и, конечно, твое «Знаю, умру на заре» неотступно звучало, я был близок к слезам. С твоих тех слов, в том тоне, я записал, в духе того, что говорю сейчас.
Рослый стрелок, осторожный охотник,Призрак с ружьем на разливе души!Не добирай меня сотым до сотни,Чувству на корм по частям не кроши.Дай мне подняться над смертью позорной.С ночи одень меня в тальник и в лед,Утром спугни с мочежины озерной.[Целься и славься и] Бей меня влёт.За высоту ж этой звонкой разлуки,О пренебрегнутые вы мои,Благодарю и целую вас, – рукиРодины, робости, дружбы, семьи!Т.е. они-то и подымают на высоту.
Твое, все твое, не оскорбляйся, я не крал, не помню, откуда. И вообще это не так, п.ч. слова «Бей меня влёт» (в них весь смысл) должны быть восклицаньем, отделенным точкой, т. е. что-нибудь вроде того: Стой до скончания. Бей меня влёт!