Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - Пастернак Борис Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из другого письма.
– Es ist eine Beunruhigung und Sorge, ja eine fortwährende Warnung des Herzens in mir, die mir innerlich zuruft, dass jetzt unaufhörliche Fehler geschehen (auf deutscher Seite), ich starre täglich in fünf sechs Zeitungen, und so unbeholfen und reinunkundig ich sie lese, eine jede bestätigt mir’s, und mit jedem Atem ziehe ich das vorwurfsvolle, widersprüchige Bewusstsein tiefer in mich ein und weiss den Irrtum und kann ihn doch nicht sagen, denn wie sollte meine anders erwachsene Stimme sich plötzlich in den Dienst des gröbsten Momentes finden. Da und dort spricht einer, wie ich reden würde, aus einer verwandten Warnung heraus – Naumann neulich im Reichstag, Prof<essor> Förster, der Pr<inz> Al<exander> Hohenlohe, – aber das sind ja gerade die Stimmen, die keine Geltung haben[136]. – Но все это гораздо выразительнее в общем контексте.
– Т<ак> к<ак> вчера, по-видимому, закончилась и моя короткая эпопея с Горьким, то я хочу ее вкратце тебе пересказать, и подробнее, чем я это делал раньше. До поездки А<си> туда у нас с ним не было переписки. Мое отношенье было к нему тем, к которому я опять вернулся и о котором недавно писал Серг<ею> Як<овлеви>чу. К этому историческому признанью и безмерному уваженью осенью у меня присоединилось личное чувство глубокой благодарности за А. Она мне сообщила оттуда, как хорошо он относится к моей прозе, в частности к Детству Люверс. Это меня тронуло и обрадовало, но о своей растроганности я написал только Асе. Потом я послал ему 1905-й с надписью: величайшему оправданью эпохи. Он мне ответил коротким сердечным спасибо’м за книгу и сообщил, что Детство Люверс выйдет весной в англ<ийском> пер<еводе> в Америке. Он также обещал уведомить меня об условьях изданья, лишь только они выяснятся. Тогда я написал первое ему письмо, в котором умолял не заниматься такими пустяками и предоставить информированье меня кому-нибудь другому. Я знал или представлял себе, какова, по размерам, его переписка, и мне больно было от мысли, что вот она еще разрастется и благодаря мне. Это чувство заботливости повторялось у меня в ряде далее последовавших писем, т. е. оно, больше всего другого, вызывало их, и оно же и повлекло к первым недоразуменьям между нами, т<ак> к<ак> он либо не понял его, либо в искренность этого чувства не поверил. В том же первом письме я прибавил, что если бы 1905 г. был таков, каким мне хотелось его сделать, он бы наверняка обмолвился о нем, и что молчанье его на этот счет многозначительно. Что я прошу его не тратить время на меня и не разуверять в этой неудаче. Приехала Ася. Она мне между прочим сказала, что 1905 его не удовлетворил, а также рассказала о плане с тобою. С.Я. расскажет его тебе во всех подробностях, вплоть до той фиктивной роли, которую А. в этом плане создала для меня. Какою радостной случайностью было для меня в этот вечер то, что до всех этих планов я успел давно и просто предупредить все эти фикции. В тот же вечер, движимый почти сыновней преданностью к Г<орько>му за все то, о чем мне рассказала Ася (да, я забыл еще сказать, что от Аси узнал, что переводчица Люверс на англ<ийский> – М.И.Закревская, близкий друг Г<орько>го, которой посвящен Самгин), я написал ему о твоем значении как поэта, о моей безмерной, не знающей края, благодарности, о том, что моя догадка о его впечатлении от 1905 подтверждена Асей и, следовательно, тем сильнее моя просьба не тратить время на ответ мне, раз все это известно. Это было второе мое письмо. Между первым и вторым был промежуток в сутки: по роковой случайности я написал ему первое накануне А<синого> приезда, а второе в его день. И вот, спустя шесть дней, с таким же промежутком в сутки пришли два его последовательные ответа: одно на первое письмо, другое – на второе. Отвечая мне на неопределенную догадку первого, он начинал «Дорогой мой Б.Л.», и о 905-м отзывался с той теплой похвалой, на которую мне показалось недостаточным отвечать письмом и хотелось ответить телеграммой. Мое ответное (в тот же день) письмо и походило по лаконизму порывистой признательности на телеграмму. Но вот на другой день пришло второе ответное, где, значит, он исходил: из моих слов о тебе, из моей, с достаточным тактом и с конспиративностью, навязанной мне Асею (по его просьбе) благодарности за его ласковость к миру, мне дорогому, и наконец из моих слов о подтвердившейся догадке. Его письмо было настолько же ужасно, насколько радостно предшествующее. Он со страшной едкостью, сплошь в кавычках, обрушился на ни в чем не повинную Асю, построив на этой мелкой, всем нам из повседневности известной черте «третьих уст» чуть ли не психологическое определенье Аси. Далее следовало несколько ограничительных примечаний к канунишним словам обо мне, м.б. справедливым. Далее следовала чепуха о тебе, которой я не привожу из уважения к его имени, хотя мне это трудно, так документально глупо и ошибочно и так, значит, к вящему твоему торжеству было бы это утвержденье математика, что 2x2=5, и ты, мол, этого простого правила не знаешь. Заканчивалась эта тирада тем, что тобою, как и Андреем Белым, владеет слово, вы же, напротив того, не владеете им. На это письмо было ответить убийственно трудно. Это было трудно мне, по той сложности чувств, тем и положений, которые передо мной встали: одни – в своей справедливости, другие – в естественности своей, третьи в предвидимости. Главное, я знал, что уваженья к нему я не теряю и расстаться с ним должен достойно, т. е. написать надо было так, чтобы письмо не оскорбило его. Однако мысль о том, на какой невинности разыгралась вся эта буря, приводила в отчаянье. Сейчас я расскажу, как и что я ему ответил. Я не знал, как мне быть, говорить ли об этом Асе или нет. Во-первых, он с ней еще не порывал и письмо его меня связывало. Я боялся осложнений, к которым повел бы я сам, если бы ей его письмо передал. Но первой я написал тебе, – и там было много «теплых» слов о Зубакине и о каких-то вероятных иеосторожностях, сделанных Асею в соседстве последнего и под его влиянием. Неотправленное это письмо и по сей день у меня. Я призывал тебя в нем к наивозможнейшей пассивности и точности с Г<орьки>м, советуя касаться только известных тебе вещей и ничего, ни даже Аси, другого. Ведь можно было ждать исполненья обещанного, и я боялся, что тут с тобой случится что-нибудь подобное тому, что произошло со мной. Вдруг какое-то чувство подсказало мне, что лучше все предоставить судьбе и ни о чем этом тебе не заикаться, и видишь, все к лучшему, – оно не обмануло меня. А теперь о том, что́ я ему ответил. О тебе было вдвойне, и было это к концу письма. Все же оно было посвящено двум вещам. Во-1-х, я спрашивал, за что он взвалил на меня бремя своего раздраженного мненья о З<убакине> и А. и что хотел этим мне вменить. Должен ли я затаить в сердце его негодованье и скрыть его от человека (А.), с которым дружен, или же он дает мне право помочь им порвать друг с другом? Во-2-х, я взял под одинаковую защиту как А., так и З., и последнее не должно тебя удивлять, п.ч. никакое мое отношенье к З. не разрешает мне несправедливостей к нему, а А. и З. я тут защищал именно от несправедливости. Я удивился негодованью, которое вызвала у Г<орько>го пустая оплошность А. (с передачей мненья о 1905); я, не называя этих категорий прямо, звал его от придирок желчного крючкотвора к жизни, к тому, как всегда бывает с передачами. Переходя к другим причинам Г<орьков>ского недовольства ими, я между прочим ему написал, что, по-моему, мы от других, в виде нормы, вправе требовать только благородства и порядочности, гениальности же, в виде нормы, каждый обязан требовать только с себя. А в отношеньи первых требований А. и З. чисты и перед ним, как перед Богом. Однако всего труднее было выразить то, что – прости меня, мой друг, за это вмешательство, – составляло цель и оправданье письма. Я должен был попросить его отказаться от всего этого плана относительно тебя. Я умолял его с чистосердечностью и порывом, смывавшим все неловкости и тени и вырывавшим меня из того проволочного круга, которым они нас обоих опутали, забыть про обещанье, п.ч. оно добра не принесет ни тебе, ни ему. А заканчивал я так: я люблю Цветаеву и Белого и не уступлю их Вам так же, как не уступлю никому и Вас. Ответом на это письмо было предложенье прекратить переписку. В тот же день я узнал, что он заболел воспалением легких и при смерти. Я написал ему глупое, взволнованное письмо с заклятьями и пожеланьями, в стороне и за 1000 верст, разумеется, от тебя и Белого и Пастернаков и пр. и пр. Т<ак> к<ак> я сижу дома и ничего не знаю, то я строил какие-то вероятные предположенья о рукописи 2-й части Самгина, «находящейся невдалеке от постели», и «ждал от нее чудес больше, чем от врачей и от лекарств» и пр. и пр. Потом я узнал, что эта 2-я ч<асть> давно написана и уже набирается для Моск<овских> журналов. Но что же преступного в этой ошибке? Затем захворал я и несколькими бессонными ночами болезни прочел 1-ю ч<асть> Клима Самгина. Тут же, в болезни, я написал ему о книге с просьбой, которую ты, может быть, поймешь. Я был в бинтах, не спал ночами, был лишен возможности мыться и делать холодные обтиранья каждый день, ни за что не мог взяться, все было подернуто завесой грязной, мучительной и сонливой безотрадности, и в письме я попросил, чтобы он мне прислал обещанного Самгина с надписью в форме пожеланья. Я попросил его пожелать мне чего-нибудь хорошего. В том, что все это обращалось к человеку, попросившему не трогать его, не было ничего ни удивительного, ни навязчивого. Сама судьба игнорировала его разрыв со мной. Кроме того, было несколько вещей, заставлявших меня желать примиренья. Среди них тот, например, факт, что вся эта история оставалась тебе неизвестной и что план относительно тебя мог, несмотря на мою просьбу (он ведь ее как будто бы с возмущеньем отверг), стороной, между Сорренто и Парижем прийти к осуществленью. Или, например, поездка Асеева с еще более радостными планами относительно тебя и опять с Г<орьки>м. Или, наконец, поездка Св<ятополка>-М<ирского> и Сувч<инского>. Но теперь всему этому, и А<сее>ву, и всем гадательным возможностям, и всем попыткам сердца был дан достаточный срок, и совершенное выбытье мое из Соррентийской темы никого не запутает и никому не повредит. Я не только не о тебе, конечно, но даже и не о Сувч<инском> и Св<ятополке>-М<ирском>, когда говорю «никого» и «никому». Именно в верном предчувствии исчерпанных по адресу Г. средств ко взаимопониманью и в чаяньи вероятного конца я и напоминал на днях С.Я., что бесспорными и первыми своими друзьями в любом кругу и окруженьи считаю их, а не кого-нибудь другого. Но как не поставить точки? Суди сама. Вчера я получил книгу. Кавычки – его. Борису Леонидовичу Пастернаку. Пожелать Вам «хорошего»? Простоты, – вот чего от души желаю я Вам, простоты воображенья и языка. Вы очень талантливый человек, но Вы мешаете людям понять Вас, мешаете потому, что «мудрствуете» очень. А Вы музыкант, и музыка, – при ее глубине, – мудрости враждебна. Вот мое пожеланье. Книгу только сегодня получил из Москвы. А.Пешков.