8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господин Верлен, каково ваше мнение о светских женщинах?
Да, это — слава. Но когда Поль Верлен говорит, что это нельзя назвать счастьем, мы без труда верим ему. Кто-то несколько легкомысленно заметил, что его участи можно позавидовать; на это поэт, не умиляясь сверх меры самим собою (он не элегик), ответил, что люди, по-видимому, думают, будто он довольствуется весьма малым.
«Ведь люди эти, — говорит он, — считают, что для меня, которого приветствует, которого, осмелюсь сказать, любит вся литературная молодежь, такое уж большое счастье влачить зрелые годы жизни среди приторного запаха йодоформа и фенола, в общении с совершенно чуждыми людьми, терпеть чуть насмешливую снисходительность врачей и практикантов, — словом, пребывать в атмосфере отчаянного убожества — у самой последней черты!»
И нельзя отрицать, что в этой жалобе — если только это жалоба — звучит законная гордость, непогрешимое чувство меры, правильное понимание окружающего, редкостная тонкость суждения и тот резковатый разум, который мы с удивлением обнаруживаем иногда у гениальных безумцев.
Итак, переступая порог больницы, приходится (даже поэту) расстаться с милым весельем и непринужденным смехом. Поступление в больницу иной раз связано с весьма тягостными впечатлениями. В виде примера упомяну прием, который встретил бедный Лелиан в больнице Лабрус, куда его однажды привели нужда и недуг. Свободна была одна-единственная койка, зато койка необыкновенная. Сколько ни перебывало на ней больных — ни один с нее не поднялся. Всякий, кому она доставалась, на ней умирал.
«Столь зловещая особенность, — говорит Верлен, — привела к тому, что беспримерно гостеприимная койка приобрела какую-то особую значительность и внушала sui generis[519] суеверное чувство. Словом, охотников на эту койку не находилось».
И поэт добавляет:
«Но выбора у меня не было. Оставалось либо согласиться, либо отказаться. Мне хотелось отказаться; но согласиться значило избежать еще худшего, — и я согласился».
Предшественник поэта не опроверг приметы. Поэт видел его.
— Когда я вошел в палату, мой предшественник еще лежал на койке, — ни красивый, ни безобразный, вообще никакой. Длинное узкое тело, обернутое в простыню, с узелком у подбородка, без креста на груди, лежало прямо на матраце, на железной кровати без полога… Принесли носилки, так называемый «ящичек для домино», крытые брезентом неопределенного цвета, напоминающего рогожку для матрацев; на них водрузили ношу и — марш в анатомичку! Несколько минут спустя я расположился на этом «пыльнике», только что служившем смертным одром, и слово из больничного жаргона, которое я тут употребил, вполне оправдывается, если вспомнить pulvis es et in pulverem reverteris[520] католической Церкви.
Итак, поэт занял место покойника. И он хвалится этим как «своего рода маленьким кощунством». «Подумайте только, — добавляет он с мрачной удалью, — подумайте только! Я заткнул за пояс лафонтеновского пройдоху, который надел на себя сапоги человека, притворившегося мертвым. Я превзошел басенного продавца медвежьей шкуры, я посадил в калошу почтеннейшего кюре Жана Шуара[521]; я даже и не надеваю сапоги взаправду умершего — к чему мне это. Нет, я просто-напросто ложусь в его постель, в постель моего покойника, ложусь — поймите — в его постель, в постель еще совсем… холодную».
И все же он сохранил о своих больницах уж не такое плохое воспоминание. Прежде всего несчастный бедняк находил здесь приют. В конце концов он оценил то обстоятельство, что «в этих домах скорби находишься в полной безопасности». Он охотно отказывался от свободы, которою иной раз злоупотреблял, и без труда подчинялся установленному распорядку, ибо, как гласит четверостишие, написанное им к своему портрету:
Он столько мерз и голодал,Что от несчастий под конецСо старым каторжником сталДушою схож былой гордец.
Именно в больницах писал он стихи; он творит теперь почти что только здесь; его поэтическая, причудливая фантазия преображает просторную, холодную и пустынную палату. Однажды ночью он заметил в ней магические эффекты лунного света, словно в фессалийской долине. Фантазия — великое лекарство от мук земной юдоли. И вот, вспоминая долгие, печальные и унылые часы, проведенные в больнице, Верлен спрашивает себя: не скажет ли со временем он, старый, неутомимый, отчаянный бродяга: «То были золотые дни».
Но поймите правильно: самым сладостным в этом существовании был для него тот монастырский дух, который порождается здесь строгим распорядком и бедностью. Он сам сказал: «К этой жизни привыкаешь; она напоминает жизнь в монастыре, но — увы! — без молитв и без устава, который вменяется соблюдать из послушания».
Я недавно говорил, что Поль Верлен киник. С таким же основанием я мог бы сказать: он — мистик. От одного до другого не так уж далеко. Сходство между философами вроде Антисфена или Диогена и итальянскими нищенствующими братьями столь очевидно, что его заметили даже те, кто не хотел бы видеть. Киник и мистик Поль Верлен принадлежит к числу тех, царствие коих не от мира сего; он из обширного семейства любовников нищеты. Св. Франциск, несомненно, признал бы его своим духовным чадом и, пожалуй, особо отметил бы среди своих учеников. И как знать, может быть, Поль Верлен стал бы под власяницей великим святым, как он среди нас стал великим поэтом? Разумеется, на первых порах он задал бы своему наставнику немало хлопот. По вечерам он иной раз убегал бы из священной Порциункулы[522]. Но добрый св. Франциск отправился бы за ним даже в самые отвратительные сиенские притоны, чтобы вернуть его, кающегося, в обитель нищеты.
Есть что-то почти святое в простых словах, сказанных однажды Полем Верленом людям, которые пришли навестить его в больнице.
— Поговорим, — сказал он. — Я здесь у себя дома.
Потом, обернувшись к несчастным больным, лежавшим на жалких койках, поправился:
— У нас дома.
В этом грешнике быстро обнаруживаешь его первооснову — человека с непорочной душой, а в его рассказах, зачастую совершенно несуразных и на редкость путаных, та или иная сценка вдруг напоминает своей набожной простотой какую-нибудь старинную легенду. И у него это отнюдь не надумано. Как в отношении зла, так и в отношении добра он человек совсем иного склада, нежели все мы. Он верующий; он чист сердцем. В больнице Сент-Антуан, где он провел три месяца из-за ревматизма в запястье, его соседом был солдат из африканского батальона. И поэт рассказывает нам:
— Какой ужасный человек! Весь зарос бородой и не верит ни в бога, ни в черта. Я время от времени говорил ему, что должен же быть там, наверху, кто-то посмышленее нас и что напрасно он не верует в него и на него не надеется.
Эта маленькая речь — совсем в духе милой старинной агиографии[523]. Чтобы превратить ее в законченную легенду, остается только добавить самую малость, сущий пустяк: какое-нибудь чудо, которое сразу обратило бы на путь истины и свирепого солдата, и сиделок, и директора больницы. Если оставить в стороне это чудо, Поль Верлен, сам того не подозревая, рассказал историю совсем в духе Иакова Ворагинского[524]. Порочный и простодушный, он всегда правдив; неподражаемая нотка правды и составляет прелесть этой книжечки, с ее нелепым, вздорным синтаксисом и чудесной мелодичностью, надрывающей сердце.
ЭЛЬВИРА{16}[525]
Диалог
Пьер. Я только что прочел разочаровывающую книгу. Феликс Реиссье испортил мне Ламартина. Он показал мне его подростком и юношей, восторженным и великодушным, и вместе с тем непостоянным, своенравным, скорым и на любовь и на забвение, с пылкой и ветреной душой, переходящей от увлечения к увлечению. Я не доволен и тем, что автор сорвал покрывала и рассеял таинственность, которой были окутаны для меня Эльвира и Грациелла.
Поль. Ламартин, каким он предстает перед нами в этой книге — изменчивый, томный, мечтательный, мятущийся, беспрестанно взволнованный красотой людей и мира, терзаемый упоительными муками, все же остается одним из прекраснейших созданий, когда-либо существовавших в мире, одним из великолепнейших образцов человечества. Феликс Реиссье не оклеветал ни самого поэта, ни страстную и нежную Эльвиру, как не оклеветал и бедную неаполитанскую девочку-табачницу, которая при жизни своей занимала столь мало места в душе поэта. Грациелла только еще начинала существовать для Ламартина, когда уже стала всего лишь мечтой[526]. Если со временем напечатают некоторые письма, виденные мной лет десять тому назад у Этьена Шаравэ, станет яснее характер отношений, которые случайно, во время путешествия, завязались у двадцатилетнего юноши из почтенной семьи с дочерью неаполитанского рыбака. Уверяю вас, ничего значительного в этой связи не было. Феликс Реиссье не проявил ни вероломства, ни даже нескромности. Он сказал правду, и мне кажется, что, вопреки новым документам, которые он упоминает в заголовке книги, он не сказал ничего такого, что уже не было бы известно.