8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они отрицают заслуги поэта не начисто. Они — поневоле и нехотя — признают, что он был не вполне чужд искусству, они не отказывают ему в некотором таланте, но, говорят они, он обратил его во зло. Они возражают против почестей, которые собираются воздать его памяти, против сооружения памятника, материал которого, по их мнению, лучше бы употребить на увековечение образов добродетели или могущества. И все эти возражения делаются скорее во имя морали, чем во имя хорошего вкуса.
Первым, со свойственной ему резкостью, начал атаку г-н Брюнетьер. В сущности, он возобновил давнишнюю распрю. Вознамерясь лет пять-шесть тому назад поразить Бодлера насмерть и, быть может, вообразив, что и в самом деле убил его, он теперь вовсе не склонен отужинать с его статуей. Это было бы проделкой безбожника. А ведь всем известно, к чему приводят такие проделки. Г-н Брюнетьер слишком глубокомысленный человек, чтобы шутить со своими жертвами. Да ему вообще несвойственно шутить.
Никого не удивит, что он ратует за мораль и подчиняет ей литературу, как уже подчинил ей науку, ибо всем памятно, как несколько лет тому назад он восстал против философов, не согласующих своих доктрин с общепринятой моралью. И все же я не вполне понимаю, что именно, в этой плоскости, ставит он в упрек автору «Цветов зла». Не стремясь найти в этих стихотворениях целостную доктрину и не рассчитывая извлечь из них определенную этику, в них все же можно проследить некоторые устремления, распознать в них известное чувство. И вот оказывается, что чувство это — чувство христианское, что устремления эти — устремления строго католические, и что поэт нередко высказывается как богослов. Когда г-н Брюнетьер зловеще отчеркивает строфы «Падали» и объявляет их гнусными, мне очень хочется крикнуть ему:
— Осторожнее! То, что возмущает вас, — всего лишь общепризнанная истина; ее утверждали все отцы Церкви, все богословы, ее выражали в стихах все средневековые поэты, вплоть до Франсуа Вийона:
Плоть женщин сладости полна, и т. д.
А если вам нет дела до этих поэтов и до отцов Церкви, я опять-таки скажу:
— Осторожнее! Это чистейший Боссюэ. А уж им-то вы восторгаетесь, бог мне свидетель. Вы любите его, вы цените его как истинный знаток. Вы изучали его и посвятили ему великолепные статьи, статьи, полные силы и знаний. Вы говорили об «Уклонениях»[548] языком, достойным этой великой книги. Словом, когда речь шла о Боссюэ, вы всегда были безупречны. Как же ненавидите вы в «Цветах зла» то, что так цените в «Надгробных словах»?
Бодлер.
И все-таки должны вы стать как падаль эта,Как этот смрадный ком гнилья,Звезда моих очей, подательница света,Мой ангел и мечта моя.Да, чудо грации, вы станете такою,Когда придет ваш смертный часИ в землю жирную, заросшую травою,На слой костей положат вас.……………
Боссюэ. «Утром она цвела.[549] Сколько было в ней прелести! — вы знаете это. К вечеру она уже превратилась в засохший цветок… И вот, как ни прекрасно было это сердце, вот она перед нами, принцесса, которой все любовались, которую все любили! Вот она, такая, какою ее сделала смерть; но и то немногое, что осталось от нее, скоро исчезнет… Наша плоть быстро меняет облик. Наше тело принимает другое наименование; и даже трупом, говорит Тертуллиан, оно зовется недолго, ибо слово это все еще указывает на какое-то подобие человека, тело становится неизвестно чем, чем-то таким, чему нет имени ни на одном языке».
Я не первый, разумеется, провожу эту столь естественную, ничуть не надуманную параллель. Можно бы распространить ее и на выводы, к которым приходят как духовный оратор, так и мирской поэт.
Боссюэ. «Но верно ли то, что я говорю? Значит, человек, которого бог создал по своему подобию, всего лишь тень?»
Бодлер.
Тогда, краса моя, вам испятнают телоЛобзанья жадные червей,Но скажете вы им, что, хоть оно истлело,Любовь жива в душе моей.
Не будет преувеличением сказать, что после Бребёфа, после Корнеля, автора «Подражания Христу»[550], после Годо и Ж.-Б. Руссо — Бодлер был последним по времени католическим поэтом. Наиболее образованные и вдумчивые его современники не заблуждались на этот счет. Некий великий, хоть и неведомый человек, оставивший в пивных Латинского квартала память о своем красноречии, достойном кафедры, и о своей философической бороде, — а именно Дюламон, воспитанный на творениях св. Фомы, одним из первых заметил общее между философией Бодлера и христианским богословием. Он впитывал в себя «Цветы зла» и наслаждался ими как руководством, предназначенным для кающихся грешников. Он находил в них подтверждение ортодоксального учения о том, что падший человек стал жертвою зла и что «первоисточники его существа осквернены: тело — чувственностью, душа — нескромным любопытством и гордынею». Барбе д'Орвильи, последний мушкетер Церкви, тоже почуял приправленную пряностями христианскую сущность поэта: он понимал, что Бодлер, вслед за старинными казуистами, изобразил мир таким, каким он стал после грехопадения. Проникновенная, глубокая вера в первородный грех служит основою его поэтического вдохновения, всецело заполоненного злом и не ведающего иного спасения и искупления, кроме одного только страдания.
Благословен господь, пославший нам страданье —Лекарство от греха, божественный настой,Что приучает нас в юдоли мирозданьяК экстазам неземным своею чистотой.
Господин Брюнетьер, как видно, плохой христианин, раз он даже не подозревает об этих истинах. Да и в самом деле, это ум, истоки которого нельзя искать ранее Декарта. Тем более я вправе упрекнуть его в том, что он не распознал в поэзии Бодлера нравственного учения Боссюэ, изложенного в классических стихах учеником Буало. Ибо у Бодлера фактура Никола Буало — и этого опять-таки не заметил г-н Брюнетьер. Но я не хочу злоупотреблять своим преимуществом и боюсь, как бы не умалить свою несомненную победу ненужными щегольскими выпадами. Я только обращаю внимание на то, что Бодлер был христианин и что мораль его — это мораль богословов. Не стану утверждать, что он был хорошим христианином и соглашусь с моим противником, что он изображал пороки с такой снисходительностью, которую вряд ли можно оправдать требованиями поучительности, что он чрезмерно упивался прелестью греха и с какой-то, пожалуй, дьявольской радостью открывал редкостные преступления и диковинные пороки. Бодлера нельзя отнести к числу тех ясных, спокойных, прозрачных умов, которые несут с собою умиротворение. В его глубинах есть нечто будоражащее; я отнюдь не утверждаю, что у него душа апостола. Я охотно признаю, что в его морали есть нечто имморальное. Но, думается мне, в мире никогда и не бывало морального поэта; во всяком случае, таким нельзя назвать ни Вергилия, ни Шекспира, ни Расина, ни вообще кого-либо из тех, кого человечество чтит как выразителей его страстей и истолкователей его тайн. Вое они были безразличны к морали, как безразлична к ней и природа, говорящая их устами.
В XVII веке янсенист Барбье д'Окур, человек большого ума и образованности, утверждал, что все поэты — совратители народа[551].
Расин, который сам мучился сознанием своей греховности, как только переставал сочинять трагедии, с горечью ответил ему, что можно быть поэтом и отнюдь не возмущать души. Однако д'Окур лукаво возразил:
— Вы гневаетесь, сударь, когда говорят, что ваша муза — совратительница. Но вы разгневались бы куда больше, если бы вам сказали, что она сама невинность.
Поэзия Бодлера не имморальнее всякой другой. Но она создана не для юных, наивных душ, не для широкой публики, не для яркого света и вольного воздуха. Она потаенная и требует мудрых, тонких ценителей, которые будут наслаждаться ею за затворенной дверью.
СТЕФАН МАЛЛАРМЕ. — «СТИХИ И ПРОЗА»[552]
«Вот странный, сложный, восхитительный Стефан Малларме, невысокого роста, со спокойными жреческими жестами, опускающий бархатные ресницы на глаза, похожие на глаза влюбленной овечки, и мечтающий о поэзии, которая будет музыкой, о стихах, которые будут восприниматься как симфония». Так поэт, и не кто иной, как Франсуа Коппе, рисовал лет десять тому назад портрет своего товарища по Парнасу[553]. Уже тогда Стефана Малларме в кругу ценителей считали певцом восхитительных и таинственных песен. Катюль Мендес мило говорил, что это, выражаясь школьным языком, «трудный автор».