8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы подходим к четвертому и последнему разделу книги «Мудрецы и поэты». Автор переносит нас из Японии в Китай, в огромный и старый Китай, где при Сунской династии, по словам г-на Кушу, появилась такая утонченность чувств, какой не знает остальной мир. Это рассказ о посещении, следовало бы сказать паломничестве, на могилу Конфуция в Кинфеу. Автор сам любит и внушает нам любовь к этому старому мудрецу, который мало говорил о небесном провидении, ничего не говорил о том, чего никто не знает, ограничивался в своих наставлениях тем, как надо вести себя в жизни и в делах общественных, и, еще до стоиков, проповедовал любовь к роду человеческому. Г-н Поль-Луи Кушу предвидит и призывает тот день, когда избранные всех народов сольются наконец в одну семью и воздадут хвалу на одном и том же алтаре и Конфуцию и Сократу. Таково заключение этой книги, которая, хоть и состоит из отдельных статей, образует по духу и по мысли единое целое.
VIIПрелесть г-на Кушу заключается в той редчайшей способности живо представлять себе минувшее и далекое, которой обладали Ренан и Фереро[503]; это сообщает истории интерес, делает из нее живое зрелище. Он одарен прекрасным воображением, столь же необходимым историку, как и поэту, ибо без воображения нельзя ничего увидеть, нельзя ничего понять. У него есть изобретательность в глубоком значении этого слова, — искусство находить и открывать то, что скрыто. И очень проницательный ум, который смотрит в корень вещей, хотя кажется, будто он лишь коснулся их, так легко он это делает. Его ум от природы склонен к доброжелательности, но это не значит, что он проявляет излишнюю снисходительность к отдельным людям, стараясь быть справедливым; нет, это более высокая доброжелательность, она сродни ренановской: она отдана человечеству, безымянной толпе. Любовь в нем сияет, как светильник, и рассеивает мрак, наступивший после того, как угасла вера. Он любит в людях все, даже их слабости и заблуждения, а иногда он словно просит прощения за то, что не разделяет их ошибок.
С ним произошло то же самое, что и с большинством людей, наделенных созерцательным складом ума, которые слишком развили свою способность понимания. Видя причину явлений, они готовы примириться с этими явлениями. Им нелегко бороться с тем, что они не одобряют; они словно проникаются мыслями народа, как бы ни противоречили эти мысли их собственным, и принимают его предрассудки. Полемику они ненавидят, они боятся терять время на споры — и поступают мудро. Если древние скандинавы имели основания верить в чудодейственное свойство рун, если слово, высеченное на камне, может влиять на судьбу мира, то кто же лучше, чем эти мудрецы, сумеет написать это слово? А впрочем, разве они не пишут его непрерывно, помимо своей воли, и разве их мысль не преображает человеческое общество?
Господин Кушу пишет без всякой манерности, без усилий, с прекрасной непосредственностью и неотразимым изяществом; его ясный стиль озаряет, окрашивает, оживляет предметы; подобно той Венере, к которой взывает величайший из латинских поэтов[504], он заставляет распускаться цветы, излучает сияние, пронизывает сердца ласковым пламенем любви.
ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ» (Серия пятая)[505]
ВОСПОМИНАНИЯ О ШАНФЛЕРИ[506]
О недавно скончавшемся Шанфлери здесь уже говорилось немало. Но человек он был непонятный и странный, поэтому, надеюсь, и мне позволено будет сказать несколько слов о нем самом и о его произведениях. Как-никак, речь идет об основоположнике реализма, словом — о предке.
Я встретил его впервые лет двадцать тому назад, на набережной Вольтера, в редакции журнала, сотрудником которого я стал неосмотрительно, по молодости лет. То был роскошный журнал, рассчитанный на библиофилов[507] и особенно — на библиоманов; в нем говорилось об инкунабулах, о переплетах XVI века и старинной ксилографии[508]. Леру де Ленси печатал в нем пространные, высоко ценимые статьи, особенность которых заключалась в том, что все они были посвящены Гролье. Сей Гролье, живший в середине XVI века, слыл страстным любителем книг и медалей; он вызывал у наших библиофилов острый и не вполне понятный интерес. Журнал занимался также некоторыми редкими изданиями, и тогда поля отдельных экземпляров измерялись с точностью до миллиметра. Специальный сотрудник описывал гербы, вытесненные в виде суперэкслибрисов на старинных переплетах. Сотрудник этот — весьма, впрочем, обходительный человек — был ярый демократ. Проказница судьба связала его с геральдикой, и он всегда пребывал в окружении корон и гербов, которые не мог видеть без содрогания. Поэтому оп беспрестанно содрогался. И работу свою, столь, казалось бы, спокойную, он выполнял с судорогой, склонившись над столом и нахмурившись. Целыми днями описывал он молоты на гербах Майи, лилии Лавальеров, башенки Помпадуров и прочие фигуры на пестром, черном, золотом, лазоревом, серебряном или зеленом поле. Он занимался этим, чтобы жить. А ведь жить надо; так по крайней мере говорят, так все считают. Но в своей конторке, под справочниками д'Озье и Ла Шене-Дебуа[509], он тайком хранил милый его сердцу синий томик с описанием заговора Бабефа, отца социализма, и между двумя описаниями гербов украдкой прочитывал в нем несколько строк. Это было его лекарство, оно подкрепляло его. Я питал к этому человеку тайное расположение. Не то, чтобы я, подобно ему, преклонялся перед Бабефом и Дарте; свирепая любовь к равенству отнюдь не возжигала во мне священного гнева. Но я тоже чувствовал, что не создан для работы, которую послала мне судьба. Меня мало трогали инкунабулы, гравюры на дереве, переплеты с тиснением и Гролье. Душа моя была полна возвышенных, чарующих грез; к шуршанью листвы, трепетавшей в ночной синеве, примешивались неведомые голоса; мне чудились чьи-то белые очертания, скользящие в сумраке, и незримые мирты юности благоухали в воздухе, которым я дышал. Все это были темы, неподходящие для библиографического журнала. Я страдал от этого, страдал жестоко.
Однажды я увидел Шанфлери, — он принес в редакцию свою статью.
Он был мрачный, сухой, неприветливый; лицо деревянное, в длинных косых морщинах; рот впалый, губы ввалившиеся, усы — жеваные и пережеванные, вид таинственный, как у марионетки из Гиньоля[510]. В нем было что-то зловещее и тем не менее забавное. Он молчал. Но взгляд у него был живой, уверенный, умный: взгляд знатока.
Он вытащил из кармана неудобочитаемую рукопись, испещренную, как мне показалось на первый взгляд, какой-то меровингской скорописью VII века. Ибо почерк этого писателя, как и он сам, был на редкость чудной, корявый и изломанный. В парижских типографиях насчитывалось не более пяти-шести наборщиков, умевших разбирать это мелкое, замысловатое письмо, — совершенно необыкновенное, волнующее, как тайна или как мистификация, и вполне соответствующее человеку, в глубине души которого таился мистагог.
Статья была посвящена старинным вывескам. Шанфлери, влюбленный во всякий хлам, приложил к статье — как сейчас вижу — старую трухлявую доску с грубо вырезанными на ней ножами, резаками, бритвами и перочинными ножичками; с нее когда-то печатались виньетки для счетов некоего ножовщика, — царствие ему небесное, — торговавшего ножевым товаром во времена Дидро-отца[511].
Эта страшная и трогательная реликвия вполне отвечала вкусу Шанфлери, который любил в искусстве лишь то, что воплощено в наивных образах народных картинок.
Что же касается самой статьи, то она вся состояла из мелких заметок, вырезанных, затем наклеенных на большие листы бумаги. Ни вступления, ни выводов.
Шанфлери как критик тут перед нами весь: сплошь одни заметки. Никаких общих мыслей. К 1869 году, когда мне суждено было встретиться с ним, он уже вполне определился как писатель. Он окончательно упразднил литературу. Он уже не сочинял: он собирал заметки. Собирал неистово.
Вечно ищущий, вечно что-то вынюхивающий, он забирался всюду, где скопилась какая-либо рухлядь, и, бегая с молчаливым, осторожным кошачьим проворством между стопками старой посуды, все записывал, записывал, записывал. Во всем мире никто так ловко не мог бы обнаружить щербатое блюдо с изображением св. Варнавы и описать находку.
Его «История карикатуры», которую я сейчас перелистал, представляет собою диковинный ворох мелких заметок. По полному отсутствию стиля и мыслей чувствуется, что автор пишет так не без умысла; сразу угадываешь в нем остряка, который втихомолку забавляется и шутит. Ибо Шанфлери был, по-своему, остроумный человек. Он был наделен своеобразным талантом насмехаться над людьми. Его романы «Моленшарские буржуа», «Страдания учителя Дельтея» представляют собою мистификации, единственный недостаток которых состоит в том, что они чуточку длинноваты. Если бы обезьяны — существа лукавые — вздумали писать, они писали бы именно так. Когда Шанфлери пишет о смешном, он совсем как обезьяна — никогда не смеется.