8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А теперь я покажу вам, что в этом человеке жило несколько человек и что этот извращенный реалист был поэтом с большой фантазией. Если Шанфлери и выдумал натурализм, так только для того, чтобы потешиться над окружающими. Сам он ни в малейшей степени не интересовался ни повседневным ходом событий, ни будничной жизнью людей. У него был от природы причудливый ум, вкус к необычному, врожденная склонность к музыке, дар мимиста, а в душе его таилось что-то странное, отражавшееся и на его лице. Он любил Гофмана, рассказы которого забавляли и смущали все его поколение, и, в сущности, сам напоминал какой-то гофманский персонаж. Он был наделен особым даром — или, вернее сказать, его когда-то сглазили: все, к чему бы он ни прикоснулся, тотчас же начинало диковинным образом кривляться; даже самые обыденные вещи под его пером принимали какое-то странное обличье. Достаточно ему было упомянуть о метле в руках прислуги, как сразу возникала мысль о шабаше. В самых простых его поступках и словах есть что-то дьявольское, и я не уверен, не замешана ли нечистая сила в приключении бедняги Тренгля[512], который отправился на маскарад в костюме черта, подвергся нападению крестьян, вооруженных вилами, и вынужден был, спасения ради, удирать от них на спине разъяренного быка. Заметки, которые этот человек наносил на бумагу меровингскими письменами, повторяю, казались какой-то тарабарщиной. У него потустороннее всегда идет рука об руку с тривиальным, и он слишком гримасничает, чтобы быть совсем пошлым. Его искусство напоминает мастеров XIII века, которые изготовляли водосточные трубы в виде всевозможных чудовищ; тщетно старались они придать этим чудовищам вид непристойный или жуткий — от них всегда веяло грустью.
Не знаю, какую тайну этот молчаливый старик унес с собою на уютное маленькое кладбище в Севре, где он ныне покоится. Однако подозреваю, что автор «Моленшарских буржуа» был изрядный насмешник: в лице его сквозила печаль, свойственная всем великим шутникам, и, думается мне, три четверти его книг были написаны только в насмешку. У меня перед глазами превосходный очерк, посвященный Шанфлери более двадцати лет тому назад Альсидом Дюзолье; очерк включен им в книгу «Наши литераторы», представляющую собою по существу литературные мемуары. Альсид Дюзолье хорошо знал Шанфлери и судит о нем с какой-то особой, благожелательной строгостью; он подчеркивает редкостную силу иронии, которой был наделен создатель натурализма. «Под серьезной, холодной внешностью Шанфлери, — говорит он, — скрывается шаловливая, лукавая натура, иной раз прорывающаяся наружу; он остряк и шутник. Порой в нем с былою мощью просыпается тот отчаянный мистификатор, который около 1840 года слыл грозою Лана[513], тот неутомимый шалопай, который столько ночей занимался тем, что похищал вывески и ставни в своем родном городе». И Альсид Дюзолье очень забавно рассказывает, как Шанфлери, нарядившись стариком академиком, в прическе а ля Луи-Филипп и в пышном белом галстуке, скрывавшем подбородок, явился к г-же Ан-село и представился как Флорестан Дюфур, «распорядитель Тулузской Литературной академии, командированный в Париж по поэтическим делам». Он был приглашен ученой дамой на вечерний прием и тут, прислонившись к камину, дрожащим голосом прошамкал стихи, в которых сетовал на нынешний упадок трагедии.
Я не настаиваю на правдоподобности этого анекдота; за достоверность его не ручается и сам г-н Дюзолье. Но я уверен, что Шанфлери — величайший мистификатор.
Не лишенный некоторого дара выразительности и некоторого своеобразия, он старался писать плохо и питал к совершенству стиля дьявольское презрение. Ему, как колдуньям, нравилось преимущественно безобразное, однако он на свой лад был художником и в области безобразного отличался тонким вкусом.
Как создатель натурализма, он мог бы в какой-то мере тешиться ролью вождя этой школы; но он был чересчур сварлив, чтобы терпеть учеников, и жил одиноко, как Диоген.
Натуралисты имели бы полное право объявить его своим предтечей. Но они предпочитают не говорить о нем: этот предок чересчур уж похож на бедного родственника.
ПОЛЬ ВЕРЛЕН. — «МОИ БОЛЬНИЦЫ»[514]
В этой тоненькой книжечке (в ней всего около семидесяти страниц) поэт с очевидной искренностью делится своими больничными воспоминаниями. Как известно, за последние семь-восемь лет Поль Верлен много раз побывал у Бруссэ, Тенона, Кошена, в Сент-Антуане и Венсенне[515]. Он, однако, отнюдь Не похож на какого-нибудь Эжезипа Моро, Жильбера или Мальфилатра. Он не принадлежит к числу чахоточных лириков[516]. Говоря о том, что он называет «Мои больницы», не следует впадать в жалобный тон и стенать:
Увы! Рука перо держать не в силах.Бедняк Жильбер, как много ты страдал!
На долю бедного Лелиана[517], конечно, тоже выпало немало невзгод. Однако он ни в малейшей степени не похож на юного поэта, страдающего худосочием. Он полон сил, таланта и пороков. Это старый бродяга еще на редкость крепкий. Когда он ночью блуждает по улицам, его ноги, одеревеневшие от застарелого ревматизма, стучат по тротуарам, словно бронзовые.
И этим-то шагом, — крепкий, гордый, с высоко поднятой головой, — он входит, когда ему заблагорассудится, в больницу. «Частичный анкилоз левого коленного сустава, вызванный ревматическим артритом». Как видите, это вовсе не Жильбер, не Мальфилатр и не Моро. Это скорее Диоген. И Верлен, живи он в Коринфе, выкатывал бы свою бочку под мирты, чтобы проспать ночь при мерцании звезд. Но, живя среди нас, в дождливом, холодном климате, среди народов деловитых и предусмотрительных, он вместо старой бочки, валяющейся на коринфской дороге, где недавно проехали куртизанки, подыскивает себе больничную койку в каком-нибудь мрачном предместье Парижа и, не раздумывая, завладевает ею. И поступает он так не стыдясь, отнюдь не усматривая в этом общественной деградации, не чувствуя себя деклассированным.
Да! Поль Верлен, выходец из почтенной буржуазной семьи, сын военного инженера, никогда не обладал ни буржуазным мироощущением, ни классовым инстинктом. Больше того — у него всегда было весьма смутное представление об общественной жизни. Люди кажутся ему отнюдь не связанными с ним совокупностью прав, обязанностей и интересов. Он взирает на них как на шествие марионеток или китайских теней. Мы слегка забавляем его. Он присутствует при зрелище общественной жизни как славный турок, немного одурманенный табаком, присутствует на представлении «Карагеза»[518]. Славный турок смеется в непристойных местах, засыпает при палочных ударах, а очнувшись, высказывает о пьесе порой нелепые, порой мудрые суждения. Но как он расхохотался бы, если бы кому-нибудь вздумалось сказать ему: «Друг мой, ведь и сами-то вы марионетка вроде тех, которых только что видели; вы тоже должны сыграть в пьесе какую-нибудь роль — будь то роль паши или погонщика верблюдов». Однако, если бы человек стал чересчур на этом настаивать, славный турок треснул бы его трубкой по голове. А уж это никуда не годится. Поль Верлен похож на такого славного турка. Ему кажется, будто он не участвует в пьесе, которую все мы разыгрываем в обществе. Он — зритель, зритель одновременно и наивный и умный. Поль Верлен — гордый и великолепный дикарь.
Чем может ему повредить пребывание в больницах?
Там ему сопутствует слава. В больнице Сент-Антуан доктор Тарпе прописывает ему прежде всего перо, чернила, бумагу и книги. В той же больнице палата, где лежал поэт, стала называться палатой Декадентов.
Верлена навещают там самые блистательные люди. Морис Баррес сожалеет, что не может проводить у его изголовья все воскресенья. Восторженные юноши приходят сюда, чтобы приветствовать на нумерованной койке своего учителя. Художники наперебой делают зарисовки и пишут его портреты. Г-н Казальс показывает его нам в бумажном колпаке, возле высокого светлого окна. Г-н Арман-Жан изображает его сидящим на кровати и кутающимся в казенный халат, который силою искусства преображается в магическую докторскую мантию. Репортеры осаждают его. Они расспрашивают его о декадентах и символистах. По словам самого г-на Верлена, некий корреспондент однажды задал ему неожиданный вопрос:
— Господин Верлен, каково ваше мнение о светских женщинах?
Да, это — слава. Но когда Поль Верлен говорит, что это нельзя назвать счастьем, мы без труда верим ему. Кто-то несколько легкомысленно заметил, что его участи можно позавидовать; на это поэт, не умиляясь сверх меры самим собою (он не элегик), ответил, что люди, по-видимому, думают, будто он довольствуется весьма малым.
«Ведь люди эти, — говорит он, — считают, что для меня, которого приветствует, которого, осмелюсь сказать, любит вся литературная молодежь, такое уж большое счастье влачить зрелые годы жизни среди приторного запаха йодоформа и фенола, в общении с совершенно чуждыми людьми, терпеть чуть насмешливую снисходительность врачей и практикантов, — словом, пребывать в атмосфере отчаянного убожества — у самой последней черты!»