Сумерки Дао. Культура Китая на пороге Нового времени - Владимир Вячеславович Малявин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во всяком случае, к эпохе Мин среди образованных верхов империи уже прочно утвердилось мнение о том, что натуралистическое правдоподобие – наименее ценное качество картины, даже признак вульгарного вкуса. И когда китайские ученые на рубеже XVI–XVII веков познакомились с живописью Европы, они, отдавая дань мастерству художников из «западных морей», единодушно сочли их работу бескрылым ремесленничеством. Ведь настоящему мастеру, по их убеждению, подобало не копировать внешний вид вещей, а «раскрывать вещи», иначе говоря, посредством искусно найденной деформации выявлять, удостоверять, освобождать их символическую бесконечность.
Именно принцип «одной черты» спасал зрелую китайскую живопись от оков кропотливого профессионализма и тирании внешних форм. А его художественные потенции были до конца осмыслены и реализованы как раз в XVII веке. Мы наблюдаем очень разные и все-таки недвусмысленно подчеркнутые его воплощения и в лаконичных набросках Чжу Да, и в стремлении ряда художников того времени, в частности Гун Сяня и Хунжэня, разложить образ на рубленые, экспрессивные, как бы элементарные штрихи, и в псевдоархаической манере Чэнь Хуншоу выписывать складки одежды персонажей буквально одной линией. Однако характерный штрих – это только внешний и по необходимости декоративный признак техники «одной черты». Ибо последняя, теряясь в нюансах, находит себя в непрестанной прерывности и в этом смысле изменяется прежде, чем обретает форму, существует лишь как указание, никогда не становясь «объектом». Примечательно суждение минского знатока музыки Тан Шуньчжи, который утверждал, что у лучших певцов «дыхание изменяется прежде, чем слетает с губ, и потому, вечно обновляясь, остается Одним Дыханием». Впрочем, Одно Дыхание, как мы уже знаем, – это главное понятие китайской науки о космосе и жизни.
Очевидно, что принцип «одной черты» соответствует концепции той самой символической реальности, которая пребывает «между наличным и отсутствующим». Такова реальность «одного превращения», присутствующая как раз там, где ее нет. Об этом хорошо сказал Дун Цичан: «В тысяче и десяти тысячах черт нет ни одной, где не было бы истинной черты. Где есть черта – там ее нет, а где нет черты – там она есть»[159].
Идея живописи как «одной черты» формировала особое понятие художественного пространства, в котором событийность образов, пространственная неоднозначность преломлялась в бытийственную целостность – некое символическое пространство, или, скорее, метапространство Единого Превращения. В свете этого метапространства все части пространства картины – наличествующее и отсутствующее, возможное и невозможное – становились эстетически равноценными. В китайском пейзаже для каждой вещи предполагается своя перспектива, своя зрительная позиция. По той же причине предметы на картине, как и было предписано даосским мотивом «небесной сети», где все вещи «друг друга в себя вмещают», связаны внутренней преемственностью потока Перемены, выявляют и обусловливают друг друга[160]. Китайским художникам поэтому не было нужды скрывать атрибуты искусства (искусности, искусственности) ради создания физической иллюзии. Они могли по своему усмотрению сводить образ к его фрагменту или стилизовать его, создавать вид замкнутый или произвольно ограниченный, рисовать пейзажи, в которых отсутствует логическая связь между отдельными частями и даже линия горизонта, ибо для них фантастический и как бы случайный характер картины лишь удостоверял присутствие высшей реальности. Мы встречаемся здесь, быть может, с наиболее примечательной особенностью китайской художественной традиции, так разительно отличающей ее даже от эстетических принципов соседней Японии: для китайского художника картина – это не «окно» в жизнь, а непосредственное продолжение жизни – фрагментарной по своим внешним проявлениям, но извечно преемствуемой во внутреннем опыте. Поэтому китайскому живописцу, в отличие, скажем, от его японского коллеги, не было нужды подчеркивать фрагментарность фрагмента, фантастичность фантастики или, если угодно, реальность действительного.
Для китайцев подлинность бытия постигается в «раскрытии вещей», и жизнь развертывается, подобно живописному свитку. Художник в Китае ничего не копировал, не выражал, а «выписывал жизнь» (отметим присущий этому определению акцент на графических свойствах живописи) или «выписывал волю» (се и). Об этой воле как условии и побудительном мотиве художественного творчества еще будет сказано ниже. Сначала важно не упустить главное: творческая «воля» художника равнозначна со-общительности с недостижимым Другим, открытости зиянию пустоты. Речь идет, конечно же, не об отвлеченной «идее» (так обычно переводят этот китайский термин в западной и отечественной литературе), а о чем-то прямо противоположном: о чистом (и потому чисто символическом) динамизме духовного бытия.
Воля китайского художника-подвижника соединяет «большой страх» Великой Пустоты с «высшей радостью» соучастия Одному Превращению мира (и то и другое упоминается в даосских канонах). В какой-то мере мы можем наблюдать признаки этого драматического единства в сочетании двух граней, двух тенденций художественной формы. Одна из них представлена моментом стилизации, выражающим стремление положить предел, возвести защиту от угрозы извне, выявить порядок в бытии и тем самым овладеть им. Такое стремление запечатлено, например, в геометрических орнаментах прикладного искусства или типовых формах, составлявших школу китайского художника. Примечательно, что в Китае геометрический орнамент обычно наносился на поверхность сосудов и шкатулок, вообще на всевозможные плоскости, разделявшие внутреннее и внешнее пространство – например, на стены и окна домов. Орнамент здесь выполнял функции защитные, охранительные: ему приписывалась способность отпугивать нечистую силу.
Другая тенденция, наоборот, заявляет о себе в расширении формы, в ее, так сказать, метафорическом истолковании, придании ей свойств жизненной метаморфозы. Наиболее наглядно она проявляется опять-таки в быту, где мы встречаем предметы домашнего обихода и украшения, которым придан облик зверей, птиц, насекомых, растений, а также в фольклоре – например, в легендах о том, как нарисованный искусным каллиграфом иероглиф «журавль» вдруг и в самом деле превращается в птицу. В даосских же иконках-заклинаниях минского времени сводятся воедино стилизованная надпись и весьма натуралистический рисунок. Примечательны и частые нарушения пропорций человеческого тела – чрезмерно длинные руки или шея, огромный живот и проч. – в статуях богов и святых в китайских храмах. Подобные аномалии, независимо от их литературных толкований, тоже выполняли магическую функцию: они означали поглощение пространства телом и, следовательно, превозмогание его.
В классической живописи художественная деформация вещей осуществлялась в несравненно более сложных и утонченных формах, нежели в фольклоре. Но она заметна и здесь – в уже отмечавшейся тенденции сводить стиль к вещественной данности изображения и в свойственном китайским художникам (особенно живописцам XVII века с их вкусом к фантастике) стремлении придавать камням и скалам, горам и облакам причудливые формы, иногда неотразимо напоминающие пластику человеческого тела или силуэт животного. Речь идет, конечно, об открытии истока жизни во всех вещах, или, говоря словами китайской традиции, познании «живости