Набег язычества на рубеже веков - Сергей Борисович Бураго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это совсем в духе рассуждений о человеке Фридриха Ницше: «Никакой он не венец творения – любое существо стоит на той самой ступени совершенства, что и он… И того много: в сравнении с другими человек получился хуже, – самое больное и уродливое среди животных, он напрасно отклонился от своих инстинктов жизни…»174. (Кант тоже ведь не составлял жесткую оппозицию «человек – животные», и даже его моральный закон действовал не только для человека, но и для «всех разумных существ вообще». Дело здесь не в оппозиции, а в том, на каких началах усматривать общность. Для Канта это духовность, для Ницше – очищенный от всякой духовности инстинкт выживания биологической особи и биологического вида, причем этот «биологический подход» понадобился ему вовсе не для некоей отвлеченной естественно-научной объективности, в которую он не верит, а как раз для преодоления «слишком человеческого» в человеке, то есть для его тотальной борьбы с моралью.)
О’Брайен добивается своего, когда при последней пытке крысами Уинстон Смит готов отвести от себя страшную казнь за счет Джулии, единственного любимого им человека. И этот миг инстинктивного страха Смита есть одновременно высший миг самоутверждения О’Брайена в его скептицизме. Уинстона и Джулию нужно уничтожить, но зачем? Ведь он вполне обеспечен, у него власть, привилегии… И здесь следует иметь в виду, что власть в Океании может принадлежать только и именно «сверхчеловекам», иначе не возможен был бы и сам «ангсоц». О’Брайен не может не быть палачом так же, как и Уинстон Смит обречен на участь жертвы. Разница между ними – это разница между «сверхчеловеком» и человеком, доведенным до крайней степени унижения и моральной подавленности, но не способным изменить своей сущности. Не случайно в последний день жизни Уинстон вспоминает себя ребенком, вспоминает сестренку и мать, хотя он вдруг и почувствовал, что любит идола ангсоца – Старшего Брата, – и вот «он сидел на скамье подсудимых, во всем признавался, на всех давал показания» и «шагал по вымощенному кафелем коридору с ощущением, как будто на него светит солнце, а сзади следовал вооруженный охранник», и в это мгновение «долгожданная пуля входила в его мозг»176.
Здесь явная перекличка с «Фаустом». Мефистофель получил формальные основания лишить Фауста земной жизни, поскольку роковые слова были произнесены. Но по существу свой спор с Богом он проиграл. А в романе Оруэлла? Конечно, никакому фантастическому Мефистофелю и не снились реальности XX века, но надо думать, что и здесь человек остался непобежденным. Ведь несмотря на то, что Уинстон Смит почувствовал в конце концов «любовь к Старшему Брату», этой «любовью» ангсоц предусмотрительно не воспользовался, и он был убит. Кроме того, он сам желал вовсе не привилегий О’Брайена, но смерти, и потому долгожданная для него пуля входила в мозг. Смерть спасительно прекращала муки его совести от мига раздвоенности духовного и биологического начал во время пытки и совершенного им предательства Джулии. Это внутреннее стремление к смерти и было в условиях тотального духовного террора залогом неуничтожимости его человеческой природы.
Но почему О’Брайену мало физически уничтожить Уинстона, а так необходимо отречение последнего от любви и предательство им самого близкого ему человека? Дело в том, что индивидуалистический волюнтаризм «сверхчеловека» противоестественен, то есть противен Я всякого человека, в том числе и носителя этой идеологии. Внутренняя раздвоенность, ведущая к психическим болезням и деградации личности, мучительна и для него. О’Брайен, как и все ему подобные и уже вполне реальные персонажи самой истории, обречен на постоянное самовнушение относительно трезвости и объективности собственного скептицизма. Но поскольку они не могут найти опоры этому взгляду в самих себе (ибо общечеловеческое начало в них, как и в любом человеке, неистребимо), они ищут эту опору во внешнем опыте. Так Иван Карамазов коллекционировал газетные вырезки об убийствах и преступлениях, так и О’Брайен доводил своих жертв до биологического страха и лукаво обманывался, принимая момент их затмения за момент истинного раскрытия человеческой природы. Самообман, между тем, необходимо рождает ощущение душевной зыбкости и тоски, которое О’Брайен безнадежно пытается преодолеть количественным наращиванием опыта биологизации своих жертв. Это своеобразная наркомания, то есть болезнь, в прямом медицинском значении этого слова.
Естественно, что главный враг «ангсоца» – любовь, которая для романтиков являлась средоточием нравственности и человечности. Мужчина и женщина были обязаны производить потомство, но так, чтобы не испытывать при этом никакой радости. Радость любви каралась смертью. Потомство свое следовало холить, но это же потомство должно было освободиться от всякой любви к родителям и доносить на них полиции мыслей. Словом, совсем по Юму: «Сын избирает иную систему ценностей, нежели отец»177. Как и у Вагнера, в романе Оруэлла власть и любовь исключают друг друга. Можно сказать, что в Океании властвует возведенный в степень «сверхчеловека» нибелунг Альберих.
Этот-то Альберих и есть подлинный автор «новояза». Ведь любящая Джулия вообще не употребляла новоязовских слов178. И это естественно, поскольку «новояз» не совместим с человеческой природой, с любовью и нравственностью в той же мере, в какой он противоположен свободному развитию естественного человеческого языка.
Но мы уже говорили, что «новояз» – не беспочвенная фантазия Дж. Оруэлла, а сгусток его тревожных наблюдений над языковой реальностью и развитием лингвистических концепций XX века. И нам эти наблюдения весьма полезно иметь в виду.
1) Прежде всего нужно отметить абсолютную рационализацию структуры «новояза». И это понятно: ведь и вообще, как размышлял Уинстон Смит, «ужасную штуку сделала партия: убедила тебя, что сами по себе чувство, порыв ничего не значат, и в то же время отняла у тебя всякую власть над миром материальным»179. Весьма знакомое убеждение, не правда ли?
2) В соответствии с этим, так сказать, панрационализмом производится прежде всего сведение грамматики к логике. Грамматика «новояза» отличается двумя особенностями: а) «чисто гнездовым строением словаря», причем «любое слово в словаре могло породить гнездо, и в принципе это относилось даже к самым отвлеченным, как, например, “если”: “еслить”, “есленно” и т. д.»; «второй отличительной чертой грамматики новояза была ее регулярность».
3) Уничтожалась полисемия: «все неясности, оттенки смысла были вычищены», слово выражало «лишь одно четкое понятие». Опять же весьма знакомая тенденция, зародившаяся в философии Гегеля, – все сводить к однозначности понятия.
4) Особое