La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет - Эльза Моранте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После этого он снова возвращался на свой стул и принимался отплевываться над любимым тазом. Узеппе смотрел на него внимательными и участливыми глазами, словно созерцая бескрайний пейзаж, оцепеневший от мороза:
«Почему ты так много плюешься?»
«У-ху-хур-р-р… У-у-у-ух-х-х… Рру-у-хху-хху-хху…»
«Что с тобой? Хочешь попить, да? А, ты хочешь попить… Послушай! Ты вина хочешь, да?» — Это он произносит, понизив голос, чтобы не услышала Филомена.
«У-у-у-ххх… Мму-у-у-р-хауу…»
«Держи! Это вино, держи! Вино! Только ты тихо, ладно? А то они тебя услышат. Эй, держи же! Пей!!»
3
В последние месяцы немецкой оккупации Рим приобрел вид, который имеют некоторые индийские метрополии, где только коршуны едят досыта и где не существует никакого учета мертвых и живых. Множество бездомных и нищих, выгнанных бомбежками из разрушенных селений, жили на ступенях церквей или под окнами папских дворцов; в городских парках и садах паслись отощавшие овцы и коровы, сбежавшие из деревень от бомб и облав. Несмотря на провозглашение Рима открытым городом, немецкие войска стояли лагерем возле самых населенных зон и с грохотом проносились по магистральным улицам на своих грузовиках, и чудовищное облако бомбежек, постоянно витавшее над землями провинций, опускало на город свое чумное крыло, от которого сотрясалась земля. Стекла домов дрожали днем и ночью, сирены завывали. Эскадрильи самолетов перемешивались в небе на фоне дыма сигнальных ракет; время от времени на той или другой улице раздавался грохот и над новыми развалинами вздымалось гигантское облако пыли. Многие семьи, натерпевшись страху, переселились в бомбоубежища или в лабиринтовые подземелья под древними памятниками, где стоял вековой запах мочи и экскрементов. В гостиницах высшей категории, реквизированных штабами рейха и охраняемых вооруженными нарядами, устраивались разнузданные ужины, где обжорство принимало прямо-таки навязчивые формы, где дело постоянно доходило до несварения желудка и рвоты; там, за ломящимися от яств столами обычно планировались репрессии завтрашнего дня. Верховный командующий, который заставлял называть себя королем Рима, был обжорой и выпивохой уже в силу самой должности; алкоголь служил оккупантам штатным возбуждающим средством и наркотиком, как в штабах, так и на военных базах. На кое-каких второстепенных и укромных улицах города можно было заметить маленькие особнячки среднебуржуазного вида, где целые ряды окон были недавно замурованы на уровне самых разных этажей. Это были старые административные присутствия либо семейные пансионы, в настоящее время занятые полицейскими силами оккупантов под камеры пыток. За этими стенами извращенцы, зараженные манией некрофильства, находили себе применение, беря пример со своего фюрера и наконец-то становясь безраздельными хозяевами живых, но беспомощных людских тел, удовлетворяя ими свои изуверские инстинкты. Из этих особнячков периодически, и ночью и днем, доносились из динамиков звуки эстрадной музыки и веселых песенок, доведенные до максимальной громкости.
Каждый день на любой улице вы могли видеть, как полицейский грузовик останавливался перед каким-либо строением, а потом следовал приказ обыскать здание вплоть до чердаков и террас в погоне за человеком, имя и фамилия которого обозначены на клочке бумаги. Никакие правила не очерчивали границ этой постоянной и никем не объявленной охоты; произвол начальников был в ней высшим законом. Часто целый жилмассив или даже квартал окружался кордонами войск с приказом выловить внутри данного периметра всех мужчин от шестнадцати до шестидесяти лет и отправить их в рейх на принудительные работы. То и дело останавливались трамваи и автобусы, пассажиры из них выгонялись, покорная и обезумевшая толпа в беспорядке бежала по улице, подгоняемая автоматными очередями.
Вообще-то уже много месяцев улицы были оклеены печатными обращениями на розовой бумаге, которые предписывали взрослым мужчинам явиться на обязательные общественные работы под страхом смертной казни; никто, однако, туда не являлся, никто не обращал на эти призывы никакого внимания, теперь их никто не читал. Было известно, что в катакомбах действуют мелкие, весьма активные отряды боевиков; но при общей апатии толпы единственным результатом их операций была боязнь репрессий, которые оккупанты тут же развязывали, корчась в конвульсиях собственного страха. Население оцепенело и онемело. Ежедневные известия об облавах, арестах и массовых казнях кочевали по районам Рима, словно многократное эхо, на которое не поступало никакого ответа. Все знали, что стоит только выйти за старые городские стены — и вы наткнетесь на бесчисленные мертвые тела, которые кое-как прихоронены в ямах и заминированных карьерах — где-то их десятки, а где-то и сотни, и лежат эти люди так же, как и были казнены — все скопом, тело на теле. Из немногословных сообщений, где ничего не объяснялось, можно было узнать дату казни, но отнюдь не место захоронения. И о присутствии этих мертвецов одновременно везде и нигде люди говорить избегали, был слышен только неопределенный ропот. Все, что вы трогали и видели, отдавало кладбищем и тюрьмой — сухое и мокрое, пыль и дождь. И даже пресловутое чудо освобождения теперь урезалось до состояния фикции, предлога для сарказма и издевательства. Кроме того, поговаривали, что немцы, прежде чем оставить город, взорвут его весь целиком, до самых фундаментов, и что уже сейчас целые километры сточных труб под Римом превращены в настоящие минные склады. Архитектурные красоты метрополии, «от которых не останется камня на камне», уже заранее воспринимались как парад каменных призраков. А на стенах между тем все множились розовые манифесты от хозяев города, с новыми приказами, новыми табу и карательными запретами, детализированными до наивности в своей бюрократической бредовости. Но в итоге внутри этого города — изолированного, разграбленного и осажденного — установился высший хозяин, и хозяином этим был голод. Теперь единственным провиантом, который еще выдавал муниципалитет, были сто граммов хлеба на душу, хлеба, выпеченного из ржаной муки, бобов и опилок. Все остальное практически можно было раздобыть лишь на черном рынке, где цены взвинчивались столь безудержно, что к маю месячного жалованья Иды уже не хватало на бутылку оливкового масла. Кроме того, жалованье в последние месяцы муниципалитет выплачивал нерегулярно.
Наследство Сумасшедшего вначале казалось ей огромным состоянием, но оно улетучилось значительно раньше, чем она могла предвидеть. Продукты, купленные на эти деньги, тоже подходили к концу. У нее оставалось немного картошки и пакет макарон из темной муки. И маленький Узеппе, который, благодаря Сумасшедшему, немного прибавил в весе, теперь каждый день худел и худел. Глаза у него занимали чуть не половину личика, а само личико стало размером с кулачок. Вокруг его столь примечательного вихра, вечно торчащего вверх, словно восклицательный знак, черные прядки опали и потеряли блеск; казалось, что их посыпали пылью. Уши были на его головенке, словно два неоперившихся еще крылышка птенца-гнездовичка. Каждый раз, когда семейство Маррокко принималось разогревать на огне сковородку с фасолью, Узеппе оказывался у них в ногах, мельтеша вокруг, словно оголодавший цыганенок.
«Прошу, прошу к столу», — обычно приговаривала Филомена, когда обед был готов, подражая этикету, принятому в приличных семействах. И услышав эту церемониальную фразу, уцелевшую от старых добрых времен, визитеры, понимая, в чем дело, потихоньку расходились… Но раза два получилось так, что Узеппе, которому как малышу никто и не думал сказать: «Прошу!», наивно выступал вперед и спрашивал: «А меня тоже просят?» — просто так, по собственной инициативе. И матери, красневшей от стыда, приходилось уводить его.
Неравная борьба Иды с голодом, которая уже больше двух лет заставляла ее напрягать все силы, теперь дошла до последней рукопашной. Это единственное, но каждодневное требование — накормить Узеппе — сделало ее нечувствительной ко всем прочим стимулам, начиная с собственного желания поесть. В течение всего мая она питалась практически лишь горсточкой овощей, запивая их водой. Но этого ей вполне хватало. Более того, каждый проглоченный ею кусок представлялся загубленным, потому что был взят у Узеппе. Иногда, чтобы отнимать у него еще меньше, ей приходила мысль сварить для себя овощных очисток, или обыкновенных листьев, а то даже мух или муравьев — ведь это все же что-то вещественное… Или пожевать каких-нибудь остатков с помойки, нарвать травы на развалинах домов…
Поглядеть на нее — волосы у нее поседели, спина ссутулилась, как у горбуньи, она уменьшилась в росте и была ненамного выше некоторых своих учениц. Однако же именно теперь физической своей выносливостью она намного превосходила гиганта Голиафа, который был росту шести локтей с пядью и носил медные доспехи весом пять тысяч сиклей. Где ее тщедушное обескровленное тело черпало эти колоссальные резервы, оставалось загадкой. Вопреки недоеданию, которое, если судить но внешности, так ее подтачивало, Ида не ощущала ни слабости, ни голода. Подсознание помогало ей — у нее появилось чувство органической уверенности, она ощущала, что ей даровано временное бессмертие, которое, избавляя ее от телесных нужд и болезней, разрешало не тратить усилий для собственного выживания. Этой безымянной силе, хранившей и регулировавшей химические реакции ее тела, повиновался также и сон, который по всю эту пору служил ей, можно сказать, ночным питанием; сон был необычно нормальным, лишенным сновидений и непрерывным, несмотря на всякие шумы, сопряженные с войной. И только когда наступало время просыпаться, ее сотрясал некий внутренний гром, похожий на бой грандиозных часов. «Узеппе! Узеппе!» — она слышала это почти как крик. И тут же, еще не проснувшись, она трепещущими руками искала своего ребенка.