См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отчаянный соблазн попросить нациста «расследовать для него» положение дел в еврейской общине Борислава — если вообще осталось там что-нибудь на данный момент от еврейской общины — он превозмогает. И Найгель, пунктуальный служака, помечает в своей книжице разузнать про карту и про нефтяные скважины.
— Только со временем сделалось мне известно, Шлеймеле, что в эту же самую книжку имел он обыкновение, Исав, заносить и памятки вовремя заказать новую партию убийственного газа, и вес добытых золотых зубов сюда же записывал, специальную таблицу по дням расчертил, и количество волос, снятых с узников, тоже в ней отмечал, но хотя и не знал я об этом в тот час, а почувствовал, как задрожали все мои жилочки, когда впервые коснулся корабль моей выдумки твердой почвы его присутствия на земле.
Несмотря на поздний час, они еще немного задерживаются. Это Найгель — так, словно бы между прочим — выискивает все новые и новые предлоги продолжать разговор. Он просит писателя обрисовать ему, «вкратце, в двух словах», новую-старую команду Сынов сердца, «как некий аванс, — говорит он, — в счет дальнейшего». «Дальнейшего», — произносит он, но лицо его пробалтывается и уточняет: в счет грядущего удовольствия. Вассерман охотно откликается на эту невинную просьбу и принимается повествовать о дремучей непроходимой лесной чаще, о заброшенной шахте, о всяческих таинственных лабиринтах во чреве земли, узких тоннелях и переходах.
— И в этой шахте, в катакомбах этих… — заливается Вассерман соловьем, — где многие годы не ступала нога человека…
— Хымф-ф-ф… — фыркает Найгель носом и несколько озабоченно втягивает в себя воздух. — Как-то подозрительно звучит: уж нет ли там партизанских формирований? В этих подземных убежищах? Берегись, Вассерман!
Сочинитель не удостаивает его ответом, но вдоль напряженной тетивы, с самого начала натянутой между мной и моим дедом, проносится вдруг сверкающая искра — я ощущаю ее легкий ожог. Какое-то давно позабытое воспоминание, общее для меня и для него, мгновенно пронзает сознание и затухает, прежде чем я успеваю ухватить его за хвост. Вассерман как будто пытается успокоить немца, но слова его явно предназначаются мне:
— Нет, герр Найгель, то есть… Нет там партизан в обычном, я бы сказал, значении этого слова, но в общем…
Найгель бурчит себе под нос нечто такое, что против его воли звучит как вынужденная капитуляция. Он бросает взгляд на часы, и на лице его отражается изумление — он тотчас встает и направляется к двери. Вассерман тоже встает. В некотором замешательстве они стоят теперь друг перед другом. Похоже, что им трудно расстаться. Они выглядят, как два приятеля, закончившие все приготовления к долгому путешествию, но все еще пребывающие в странном сомнении и жаждущие почерпнуть уверенность во взгляде или улыбке друга. Найгель подходит к стене и выключает верхний свет. Остается только круг на плоскости письменного стола, освещенный настольной лампой. В этой полутьме, в которой лица почти неразличимы, немец с не характерной для него неуверенностью в голосе спрашивает Вассермана, что тот на самом деле думает об этом их эксперименте и верит ли он, что сумеет без особых затруднений довести рассказ до победного конца. И Вассерман честно признается, что он немного побаивается обещать наверняка, ведь могут возникнуть непреодолимые препятствия, но очень и очень любопытствует и уповает узреть завершение этого дела, достичь земли обетованной. В душе он благодарит Найгеля за то, что в том проснулась тоска по творческому деянию. «И возвращаются мне теперь плоды моего томления и самого потайного страдания».
Найгель отпирает ключом дверь, разделяющую две половины строения. Отвернувшись при этом от еврея, он неожиданно спрашивает, по какой причине Вассерман ничего не писал все эти годы. Старик пытается объяснить ему, и Найгель бросает задумчиво:
— Вот уж не думал, что талант может вдруг иссякнуть. Интересно… Нет, я хотел только спросить — что это за ощущение: быть писателем и не писать?
И Вассерман, не задумываясь, произносит со всей решимостью:
— Лучше вовек не узнать тебе этого, герр Найгель! (И мне): В самом деле так, Шлеймеле, даже ненавистникам моим не пожелаю! Ведь превращаешься ты, не дай Бог, в живого мертвеца, в надгробный камень на собственной могиле. А детишки, крошки невинные, со всех концов Европы, и из наших, и из ихних тоже, все еще слали ко мне депеши, признания наивной любви, поскольку только теперь прочли мою повесть, когда печатались уже дополнительные издания — и ведь ни гроша не платили мне за них редакторы! И что им за дело, ребятишкам, до того, что Шахерезада-Вассерман этот целые годы уже не в силах притронуться к перу? А!.. И оставалось мне скрипеть зубами, и отвечать им с приветливостью, и писать всякие милые ласковые слова. И когда прошли годы, ну что? — таков обычай людской и суд людской… Забыли меня, и мало уже кто вспоминал. В общем, отделился я и далеко ушел от того молодца, который сочинял те сказки. Поначалу завидовал ему, как завидуют чужому, вспоминая о тех днях наслаждения, которые он знал, а под конец начал уже ненавидеть его за то, что не отважился пуститься далее по этой тропе… Потому что если бы вдруг отважился, многое изменилось бы. И ужаснее всего — моя супруга, моя Сара. Ведь поначалу узнала она меня только как Шахерезаду, известного писателя, на которого сошло божье благословение и вдохновение и который сочинил любезных ей «Сынов сердца», а не того Аншела Вассермана, сварливого корректора, которому газы в животе досаждают во все дни жизни его… Сам ты догадываешься, что Сара, душа моя, не заикнулась об этом ни словечком, ни полсловечком, не упрекнула и не пожаловалась, но в ушах моих и молчание ее было красноречивым, ай, мальчик, чтоб не знать тебе таких мрачных ночей и таких ужасных мыслей…
Я проводил его в его конуру. Он устроился там между грудами бумаг, каких-то ларей, железных коробок и неисчислимого множества снующих и суетящихся мышей. Выпустил из рук тетрадь с изображением орла и прислонился головой к стене. Глаза его были закрыты. Крошечный человечек, несчастный ходячий скелет, завернутый в роскошную мантию, выглядевшую особо издевательски в этом убогом чулане. Он словно ожидал чего-то, не знаю чего, и я не выдержал и спросил его:
— Дедушка, чего мы ждем? — Но он не ответил, и я снова спросил: — Что мы должны сейчас делать?
— Нет, Шлеймеле, нечего нам пока делать… — произнес он с закрытыми глазами. — Я уж присмотрелся к тебе — вечно ты жаждешь что-нибудь делать, вершить что-нибудь. Более всего страшит тебя ожидание. Но сейчас придется тебе набраться терпения и отпустить тело свое и душу свою на волю… Да, не терзай их, позволь побыть скитальцами беспризорными. Ведь даже если напугаешься до смерти и бросишься бежать, не последую я за тобой, никуда не пойду отсюда, нет, на этот раз не сдвинусь с места, потому что некуда мне теперь отступать, вся моя жизнь теперь в этом рассказе, он — документ мой, свидетельство мое, печать на челе моем, которой отметил меня Господь, и, возможно, и ты начинаешь уже угадывать нечто из этих знаков, ай, что там, — заболтался я, распустил язык…
В следующее мгновение мы были уже не одни. Я ощутил, как воздух сгущается, начинает дрожать и ежиться, наполняясь присутствием каких-то прозрачных, не вполне еще реальных существ. Рука моя вытянулась и призывно двинулась им навстречу, словно обрела самостоятельную жизнь. Пальцы сами по себе сжимались в щепоть и терлись друг о друга. Я смотрел на них с удивлением: странные эти движения имели какую-то цель, словно рука нащупывала что-то в воздухе или вытягивала из него невидимую нить — но ничего не было. И, продолжая свой поиск, пальцы уже угадывали желанное прикосновение. Рука заставила воздух течь к ней в ладонь, ловко подхватывала его, настойчиво мяла и уплотняла, превращала в иную, новую субстанцию. На кончиках пальцев вдруг выступила влага, еле ощутимая клейкая сырость, и я мгновенно понял, чту они вытягивают из окружающего пространства: дедушкин рассказ, слова и переживания, смутные образы с еще не оформившейся, приплюснутой, уродливой головой — зачаточные создания, только что покинувшие материнское лоно, еще влажные, щурящиеся от яркого света, не отделившиеся еще от плаценты, продолжающей питать их наставлениями и воспоминаниями, нежные гомункулы, пытающиеся подняться, как однодневные серны, на дрожащие расползающиеся ножки, снова и снова упрямо вскидывающие свое слабенькое тельце, пока не укрепятся достаточно, чтобы уже стоять передо мной, не падая, — все порождения ищущего смятенного духа дедушки Аншела, те самые рассказы, которые я с таким упорством выискивал и с такой жадностью прочитывал, с восторгом обнаруживая в них невысокого плотного Отто Брига, всегда одетого в те же самые помятые и покрытые всевозможными пятнами короткие синие брюки, Отто, движения которого размашисты, уверенны и бесконечно щедры; а вот его сестра, маленькая Паула, с длинной толстой светлой косой и такими же голубыми-голубыми, как у брата, глазами. Паула энергична, стремительна, знает всегда только прямую линию, соединяющую две точки, между которыми пролегает ее путь, честная и заботливая Паула, без всяких капризов и фокусов, похоже, вообще не ведающая других желаний, как только непрерывно заботиться, с любовью и твердостью, об остальных членах команды… Да, на очереди стояли и другие, которые тоже жаждали родиться и воплотиться, и мощная таинственная матка сжималась в мучительных схватках и судорогах (дедушка Аншел и сам дышал, как роженица, — быстро и надрывно, лицо его напряглось, покраснело и покрылось каплями пота), а мои пальцы все тянули и тянули прозрачный липкий шнур, странное сплетение податливых слизистых волокон, пока не раздался долгий и хриплый болезненный стон, и с великим усилием следом за Паулой на свет выпростался Фрид, маленький Альберт Фрид, молчаливый и застенчивый, постоянно погруженный в стыдливую тревожную задумчивость, казалось бы лишавшую его всякой надежды обрести друзей и познать чувство взаимной симпатии. Однако нечаянное счастье улыбнулось ему, когда Аншел Вассерман поместил его в компанию Отто и Паулы, и те приняли его с такой простотой и сердечностью, что душа его тотчас оттаяла, и он с радостью распрощался со своей подозрительностью и замкнутостью, не приносившими ему, разумеется, ни пользы, ни облегчения, и раскрылся как прекрасный цветок навстречу солнцу. Кто еще тут? Русский парень Сергей, худой и высокий, тот самый Сергей — золотые руки, способный смастерить и починить любой механизм и любой прибор, сшить сапоги-скороходы, соткать ковер-самолет и сокрушить любую преграду на пути технического прогресса, изобрести самую фантастическую вещь и отыскать в любой стене маленькую волшебную дверцу, ведущую в таинственные далекие миры. В особенности памятны мне его достижения (и просчеты) в создании машины времени, ведь единственный обнаруженный мною юмористический отрывок во всей повести дедушки Аншела повествует о том, как он напугал — разумеется, не нарочно — целый город и запутал все его дела, заставив стрелки часов двигаться вспять. И Арутюн, милый армянский мальчик, юный маг и кудесник, тоже стоит передо мной со своей свирелью в руках, и дедушка Аншел, такой изможденный, слабый и бледный, открывает глаза, приветливо смотрит на меня и улыбается: