См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты слышишь меня, Шлеймеле? Если хочешь, можешь вызвать сюда любого. Только прикажи, и всякий, кто мил и дорог твоему сердцу, тут же предстанет…
— Что ты сказал?
— Всякий, кто мил и дорог твоему сердцу…
Он поднимает тощую руку и щедрым широким жестом обводит пыльный чулан, наполняющийся постепенно героями его повести. Но есть, по-видимому, что-то такое, что не позволяет им ощутить присутствие друг друга: как будто каждый из них помещен под непроницаемый для взглядов и звуков стеклянный колпак. В самом деле так: они пытаются сдвинуться с места, но тут же натыкаются на какую-то невидимую преграду, беспомощно топчутся, тревожно оглядываются, будто что-то выискивая или чего-то ожидая, но остаются безнадежно изолированными друг от друга.
Мне вдруг показалось, что однажды я уже видел их, вот так же или почти так же пугливо озирающихся по сторонам, и среди них были еще и другие, но тех я оказался не в состоянии припомнить, и Вассерман не пришел мне на помощь. Он лежал теперь на спине, прикрыв рот тыльной стороной правой руки, улыбался одними глазами — такой странной улыбкой, одновременно счастливой и тоскующей, и выглядел при этом как очень-очень дряхлый младенец.
— Вот, все они перед тобой, — сказал он ласковым задумчивым голосом, как будто рассказывал внуку сказку — как и следовало бы ему в свое время рассказывать мне, но тогда он был не в состоянии. — Вот ты видишь их теперь в точности такими, как они были: не как я их описал, но как Сара изобразила на своих рисунках… Лучше меня она их знала, каждую черточку.
Кстати, только тут мне пришло в голову, что действительно, только увидев ее рисунки — а это случилось через восемнадцать лет после написания повести, — Вассерман наконец понял, как на самом деле выглядят его герои.
— Ее рисунки, — подтверждает он мою догадку, — были для моих историй, как свирель милого Арутюна для ушей Бетховена: вдруг пробились волшебные звуки сквозь завесы его глухоты… — Мечтательная лунатическая улыбка блуждает на губах сочинителя.
Однако пятерых недоставало. Мы оба это почувствовали. И хотя я не имел тогда ни малейшего представления о том, какие ловушки Вассерман расставляет Найгелю, чтобы одурачить его, «вернуть в Хелм», как он выражался, мне было ясно, что невозможно победить в этой войне, имея союзниками одну только команду Сынов сердца, потребуется войско более многочисленное, придется, как видно, призвать на помощь партизан иного, невиданного доселе сорта — я говорю «партизан» не в обычном смысле этого слова, но в том, которое могли бы придать ему… Да, в весьма особом смысле, таком, что…
Мы взглянули друг на друга.
— Мы одни сейчас во всем мире, — сказал мой дедушка. — Только ты и я. До чего же пуст сегодня этот мир. Знаешь, мы могли бы поделить его между собой и назвать по-новому… Иди, Шломо, сын Товии, сядь, пожалуйста, тут, подле меня в этой пакостной норе, нет тут человека, кроме нас и наших друзей, пойми, очень многое пропущено и упущено тут, Шлеймеле! Поторопись и приведи с собой твоих партизан…
— Нет! — закричал я.
Я был не на шутку напуган. В прошлый раз, когда кто-то предложил мне разделить с ним весь мир и дать ему новое имя, это закончилось чертовски скверно — факты известны.
— Нет, дедушка, нет, только не ты! — вопил я во весь голос, возможно, слишком громко и отчаянно для ушей такого слабого и нервного человека, как Вассерман. — Не с тобой! С меня было достаточно утопии Бруно. Нет у меня сил на новые авантюры. Я уже знаю, что слишком смелые проекты преобразования мира и слишком радужные надежды не доводят до добра…
И тогда сказал мой дед — на своем особом языке, — что утопии подходят сынам богов, а сыны человеческие подобны мухам, и истории, которые рассказывают им, чтобы привлечь их сердца, должны быть как липучка для мух. Утопии, сказал он, это воздушные ткани, сотканные из золотых нитей, а липучка для мух должна быть намазана всем тем, что человек исторгает из себя и что постигает в своей жизни. В особенности — страданием. И надеждой по человеческой мерке, и прощением по человеческим силам.
Тогда я присмотрелся к своим «партизанам», своим старикам повнимательнее: в самом деле, в них было нечто новое, тут было что-то от страшной и дивной сказки, от баллады с привидениями, волнующей воображение и пробуждающей человеческие фантазии.
— Но они… Ты действительно думаешь, что они подойдут? — спросил я в большом сомнении. — Ведь они только…
— Отборные бойцы они! У них свои методы и своя стратегия. Ты сам знаешь это не хуже меня. Ведь ты думал об этом даже прежде, чем я о них вспомнил. И хотя не было им места в моих прежних рассказах, не явились они еще в те времена, когда я писал свою повесть, но приятно мне иногда вернуться в наш переулок и посидеть с ними на лавке, как тогда, в те дни, когда и ты не чуждался нашей компании. Достойные они соратники и не подведут на войне…
И породили мы их всех и призвали себе на помощь. Всех! Господина Аарона Маркуса и Хану Цитрин, и Макса и Морица, которых по правде звали Гинцбург и Зайдман, и несчастного Едидию Мунина. И показалось мне, будто не прошло даже единого дня с тех пор, как я вел их за собой к Зверю. И они стояли неколебимо и были тверды, как скала. Хана Цитрин изо всех сил расчесывала свои ляжки и стонала. Аарон Маркус беспрерывно кривлялся и примерял тысячу рож, одна отвратительнее другой, на свое измученное лицо. Ничто не изменилось: мрачный Гинцбург, жутко вонючий, весь покрытый мерзкой белесой сыпью и без единого зуба во рту, покачивал головой и спрашивал с той же интонацией, которую я помнил с детства, все время безостановочно спрашивал: кто я? Кто я? И его неразлучный друг, низенький Малкиэль Зайдман, про которого рассказывали, что «в мирное довоенное время» он был доктор исторических наук, по-прежнему лыбился во весь рот на весь белый свет, потому что «сошел там у них с ума и стал пустой внутри», и повторял, как и прежде, движения тех, кого в данную минуту видел перед собой. На этот раз по чистой случайности перед ним оказался Едидия Мунин, так что руки обоих сами собой согнулись и заползли в карманы: глубоко-глубоко, как будто искали там клад, и, видимо, действительно что-то нашарили, потому что принялись с усердием ощупывать и мять. Все вздыхали, кряхтели и обливались потом, пыльный, заваленный бумагами чулан кишел жизнью и движением. Великое ополчение собралось в жилище Найгеля: бродячие призраки, неприкаянные кочующие евреи, не способные ни на шаг сдвинуться со своего места. Все мы ждали чего-то и не знали, чего именно ждем.
— Может, ты удивляешься, — произнес наконец Аншел Вассерман, — зачем это я столь гостеприимен и щедр, что позволяю тебе вплетать в мои истории и твои? Подмешивать в мои произведения и твоих героев? Эт!.. Какая разница, мои ли они, твои ли, тем более что смело стоят плечом к плечу и опоясались мечами решимости. И ты сам уже понимаешь, что не в первый раз рассказываю я этот сюжет сынам человеческим, и весьма возможно, что и до того, как принялся рассказывать его Найгелю, скитался я уже по миру и поверял его то тому, то другому, и тысячи всяких историй написаны теперь по нему, и твоя будет тысяча первой, и каждый, кто слышал, приносил с собой свою историю и свою беду, приводил ко мне избранников своего сердца, и открою тебе по секрету, что и Найгель, когда настал его час, даже он пришел и принес мне, по своей милости, десятину от своего урожая… Каждый человек несет то, что у него есть: кусок своей жизни, безвозвратно утраченное, дорогих ему людей, воспоминания и все былое и позабытое. Нет, Шлеймеле, даже десять тысяч человек приведешь ты сюда, и не будет им тесно, все уместятся в моем рассказе, только сам он, этот рассказ, сокрыт и утаен от меня неизменно, и должен я складывать его своими слабыми силами, и ни один человек не может тут ни помочь, ни посодействовать, а я, небех — ты ведь знаешь меня, — от природы труслив и робок, всегда был боязлив и осторожен, а теперь и вовсе трепещет сердчишко и ослабели члены мои, когда должен я единым взмахом пера превратить наших друзей из безжизненных манекенов — портновской челяди, в героев рассказа из плоти и крови, и ты будешь смеяться, но случись при этом Залмансон, скривил бы он свой рот и сказал бы с издевкой: «Главная твоя беда, мой друг Вассерман (постоянно начинал так, когда брался потешиться и поизгаляться надо мной, заглянув в любое мое сочинение, и не столько редактировал, сколько перечислял грехи мои и недостатки, будто обязан был наконец подсчитать все претензии ко мне и раз и навсегда выяснить, откуда берутся все мои несчастья, в чем корень и причина зла), главная твоя беда, что ты трус! И в жизни трус, и в творчестве еще больший трус. Ты помнишь, может быть, по доброте своей, сколько мне пришлось пререкаться и спорить с тобой, пока удалось уломать и уговорить тебя, чтобы ты вообще согласился оставить свою унылую должность архивариуса и начать по-настоящему писать? И потом, когда эта попытка удалась, сколько еще потребовалось усилий, чтобы убедить тебя взяться за настоящую повесть с продолжениями? И сколько дней и ночей я вынужден был просидеть с тобой, умоляя тебя не держаться за чужие хвосты, не писать, как все прочие наши детские писатели? Потому что ты, разумеется, с великой отвагой и похвальным рвением устремился бы по проторенному пути и еще и еще писал бы о детстве праотца Авраама, который в премудрости своей разбил поганых идолов, и о детстве царя Соломона, который терпеть не мог манную кашу и отказывался есть ее, пока Иоав, министр воинств, не спрятался под столом и не напугал его страшным голосом. Хватало у нас таких с избытком и без тебя. „Любовь к Сиону“, и „Уроки нравственности для юношества“, и „Наставления педагога“, и все прочие поучения и назидания, и я силой оторвал тебя от этих наставников и заставил, мой бедный Вассерман, писать, как действительно следует писать для детей: путем свободного занимательного повествования, как давно уже пишут в других местах. Да, да, — говорил бы мне Залмансон, если бы только мог присутствовать тут, — я не испугался ни одного из них: ни господ сочинителей, ни господ критиков, наплевал на все обвинения, которые повесят на нас (и повесили, разумеется!), и думал только о том, как славно будет, если появится наконец настоящий детский писатель в Израиле, который создаст интересные и захватывающие приключенческие повести, полные любви к ребенку, и не обязательно только еврейскому ребенку». Ну, что сказать, Шлеймеле? Он так долго досаждал мне, и зудел, и пилил, что засел я наконец и выдал своих «Сынов сердца», и критикёры эти, злопыхатели, извергающие адское пламя из глоток своих, завистники эти, набросились на меня и на мое детище, как шакалы на желанную добычу, будто нашли драгоценный клад и только спешили быстрей поделить, урвать свой кусок, окунули перья в собственную желчь и принялись срамить и терзать меня, топтали в злобе ногами и рвали зубами, утверждали, что бездарный неуч рвется в священные чертоги литературы, что задумал я растлить невинных агнцев израильских, подорвать все моральные принципы, увлечь детей на путь вольнодумства и разврата, и так кипятились против моего скромного дара и против распущенности моей, что не успокоились, пока вовсе не повергли в прах и не смешали с грязью. Даже вытащили на свет дух того почившего в бозе сердечного писателя Авраама-Мордехая Фиорко, который за двадцать лет до меня написал свои «Саженцы верных» и посмел, кто бы подумал — содрогнутся и рухнут небеса! — собрать и переложить на древний наш язык простые рассказы про добрые дела и людскую верность, про дружбу и мужество и предназначал их не обязательно юношеству Израиля, но и неевреям. И когда захотел рассказать о хорошем человеке, не избрал, отступник, опять своим героем праотца Авраама — да не согрешат уста мои! — а английского капитана по имени Рихардсон избрал. Ай, Шлеймеле, противна и несносна сделалась мне жизнь, и, если бы не Залмансон, не снимавший руки своей с моего плеча, не написал бы я и той малости, которую написал!.. И хотя писал, но знал ежечасно, что огорчаю его, никак не оправдываю его надежд. Не было во мне уже сил встать в полный рост и не глядеть на этих пакостных критикёров. И вообще, все двадцать почти что лет, что писал я «Сынов сердца», боролись мы с ним борьбою сильною, спорили о каждом слове, и о каждой букве, и о каждом знаке моем, и накидывался он на мою рукопись со своим острым пером, как коршун на цыпленка, и исправлял, и отвергал, и пылал гневом, и походил на сонмище злых ангелов, и вопил, как грешник в аду: «Убийца! Грабитель! Плагиатор! Ведь я знаю, что можешь ты писать лучше! Ведь читал я твои стихи, которые написал ты по велению души. Где теперь чувство твое и твой талант? Не верю, не исчезает вдруг ни с того ни с сего такой талант, он только предан и заброшен! Соломенные вдовы, вдовы при живых мужьях, писания твои, Вассерман! И если бы еще умел ты воровать с умом, списывать у других таким образом, чтобы не угадали отпечатков дрожащих твоих пальцев, потных от страха, но нет — все твои образы вылеплены по твоему собственному образу и подобию: что толку, что отправляешь ты их в самые диковинные миры и дальние галактики, если и там остаются они теми же робкими пугливыми Вассерманами, заплутавшими в чужих сюжетах и уныло влачащимися вдоль твоих скучных нескончаемых фраз! Истинный галицианин ты, Вассерман, скорбный сын Галиции, и пишешь, как галицианин, — слишком длинно и слишком подробно. Только Асмодей, падший дух преисподней, знает, зачем я продолжаю это публиковать, и только он может сказать, почему дети так обожают твои бледные немощные рассказы! Ах, Вассерман, ну чуточку энергии, капельку смелости! И хоть немножко юмора, ведь в жизни не так все засушено, ведь не лишен ты умения вызвать улыбку у ближнего, иногда и вовсе без умысла, так почему же в сочинениях своих скупишься на приправы иронии? Воспрянь, встряхнись, стань немного шутом, паяцем, клоуном, милый мой Вассерман, лукавым и дерзким бадханом, будь выдумщиком, вруном, пусть слова твои кривляются и развратничают, и пиши с любовью, а главное, с безумием, ведь если нет этого — все так скучно, бездарно, лишено души и божьего дара, ну, Вассерман, что ты на это скажешь?»