См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я, Шлеймеле, легко шагаю…
Обожал он рассказывать о букинистических лавках на улице Свентокшиской, все владельцы и продавцы которых прекрасно его знали, и не было там ни одной старинной книги, которая ускользнула бы от его взгляда. Короче говоря, из всего этого я понял, что дедушка Аншел не был особенным авантюристом и искателем приключений. Его азарт золотоискателя был полностью удовлетворен, если ему случалось вытащить счастливый номер из сумки уличного торговца горячими сосисками. Лишь дважды за всю свою жизнь удостоился он в этой беспроигрышной лотерее даровой сосиски, но чрезвычайно ценил выпавшую на его долю удачу, поскольку видел в ней доказательство того, что «не такой уж он полный шлимазл».
Я слушаю его, с некоторой тревогой наблюдая, как он старательно, рискуя последними остатками здоровья, вскапывает сбитую в камень землю позади барака Найгеля и устраивает три жалкие кривые грядки. Затем с трудом распрямляется, перевязывает свои стертые до крови руки обрывками мешковины и терпеливо сносит справедливую критику Найгеля, время от времени поглядывающего в окно: «Постарайся все-таки проложить их поровнее, говночист, не то я сделаюсь по твоей милости посмешищем всего лагеря!» Наконец прекращает работу, собирает — с нескрываемым негодованием — орудия труда: лопату, тяпку и грабли и тащит их на место, под деревянную лестницу. Потом я вижу, как он ест на кухне, жадно хватает куски, поспешно запихивает в рот и проглатывает, почти не жуя (всегда так ел, даже когда стал жить у нас). Я делаю вид, что не замечаю, как потихоньку от сварливой вдовы-полячки он отправляет в карман небольшую картофелину.
Когда темнеет, я следом за ним плетусь к Найгелю, выражающему удивление, что даже первая глава повести все еще не закончена:
— Когда я в детстве читал твои рассказы, мне представлялось, что ты вытаскиваешь их, как кроликов из цилиндра!
В ответ Вассерман читает ему прочувствованную лекцию о сложностях и непредсказуемостях творческого процесса:
— Это нужно высекать из гранита, из глубин души вырубать!
Я упоминаю об этом только потому, что в конце своей возвышенной речи Вассерман, слегка раздраженный и абсолютно уверенный в собственной правоте, неожиданно сменяет гнев на милость и делает Найгелю весьма щедрое предложение:
— По правде сказать, я хотел бы посоветоваться с вами, ваша честь, если позволите, относительно моей сказки… — И тотчас умолкает, как видно, уже раскаиваясь в своих поспешных словах.
Но поздно — польщенный Найгель улыбается широкой, несколько удивленной улыбкой и провозглашает:
— Но конечно, конечно! Большая честь для меня, Шахерезада!
Вассерман тотчас (признаться, с несколько смущающей меня поспешностью) использует благосклонность Найгеля и впервые за все время усаживается в его присутствии на стул.
— Я изложу тебе мои затруднения, — бросает он непринужденно.
Чудовищная дерзость! Никаких «ваша честь», или «господин комендант», или хотя бы почтительного «вам» — наглое панибратское «тебе»! Но, как ни странно, Найгель нисколечко не сердится, а только вскакивает и спешит задернуть тяжелые шторы на окнах и запирает дверь на ключ. Вассерман смотрит на него, и тонкая ехидная усмешка, знак первой малой победы, выкристаллизовывается в его сердце и проступает на губах.
И когда Найгель выходит на заднюю половину приказать, как видно, полячке-поварихе убираться домой, сочинитель отваживается привстать, воровато тянется к стоящей на столе фотографии, поворачивает ее к себе лицом и видит там фрау Найгель с двумя прелестными крошками на руках.
— Можешь ты представить себе такое, Шлеймеле? Обнимает двух маленьких деточек! У старшего лицо в точности как у Найгеля, черта в черту, а малышка — ну, копия матери! Сама женщина, ты спрашиваешь? Ай, Шлеймеле, красавицей она не была. Слабенькая по виду и хрупкая, того гляди, обломится под тяжестью крепенького здорового младенца. Не отрицаю: неприятен мне был этот ее хилый болезненный вид, не знаю почему. Возможно, потому, что ни меня, ни мою Сару невозможно было назвать особенно прекрасными сосудами. И другие евреи, которых немало я знал, не было в них этих черт тонкого изысканного изящества, что называется, неотразимой привлекательности, перед которой невозможно устоять. А! Божье предопределение, приговор Творца. И дедушка Менделе Мойхер Сфорим, который изобразил нас в своих письменах во всем нашем убожестве и неприглядности — не от злоумышления сердца и не от ненависти к своему народу он так изобразил. Ничего не выдумал. Я всегда полагал, что они, гои, и Исав, и Лях, и Иван, вышли из-под руки Господа уже капельку подправленные. Покрасивее нас вышли. Может, мне удобно было так думать: что во всем отличны они от нас и отделены даже этим. И вот вдруг — слабенькая такая, плохонькая, немощная. Сердце само тянется пожалеть. Против воли просят уста источать слова утешения. И спросил я себя, Шлеймеле, известно ли ей обо всех делах любезного ее мужа тут, на этом нашем месте? А! Красивые мысли были у меня в голове, и ведь из них она, дщерь Исава, — она и парочка упитанных младенцев. И разве близкие и любимые мои уже купаются в молоке и медовом напитке и вкушают манну небесную и амброзию, щелкают райские орешки и вообще видят хоть какую-нибудь жизнь, что осталось во мне лишнее сострадание для дочерей необрезанных? Ну, хватит уже, все, ша!
Вассерман аккуратненько ставит фотографию на место, снова усаживается на стул, и, когда Найгель возвращается, принимается рассуждать с ним о том, где на этот раз должен развиваться сюжет рассказа. Найгель в грубом невежестве своем советует вновь отправить Сынов сердца «на Луну, как в рассказе с индейцами, которые бежали туда от несправедливостей». Вассерман покровительственно выговаривает ему и объясняет, что лучше избрать более знакомое место, где писатель почувствует себя привычно и удобно, поскольку «нам потребуются все малые детали и факты, чтобы создать атмосферу».
— Точность, герр Найгель, точ-ность! — внушает он немцу, и привкус непонятного торжества ощущается в его голосе. — Потому что если решим мы, например (!), что Сыны сердца будут действовать — ну, не теперь, но как-нибудь после, — будут действовать, допустим, в Москве, то полагаю я, что ты снабдишь меня сотнями необходимых фактов: из какого-то материала, например, шьют там солдатские сапоги, и какая нынче мода на женские прически, и ездят ли по улицам автобусы или трамваи?
Увлекшись перспективой столь славного содружества, объявляет Вассерман в своей дерзости и наивности, что, возможно, потребуются ему также карты и фотоснимки, но тут Найгель взрывается гомерическим смехом:
— Скажи мне, говночист, ты рехнулся? Меня арестуют по обвинению в установке контактов с коммунистическими агентами! Мы в сорок третьем, не забывай! Постарайся найти более подходящее место для твоей компании, понятно?
Вассерман роняет голову на грудь и принимается в горестном раздумье терзать свой колючий подбородок и жевать бледными потрескавшимися губами, но вдруг снова наполняется решимостью и отвагой:
— Ну что, Шлеймеле? Ведь не мог я остаться тут в проигрыше, вспомнил, что между мной и Найгелем непростое дело и нет у меня такого права — поставить себя под его башмаком. Позволить Исаву вытирать об меня ноги.
Он делает глубокий вдох и объявляет, что на этот раз — но только на этот раз! — согласен пойти Найгелю навстречу и удовлетворить его требование, но это будет последний случай, когда он позволяет, чтобы господин комендант приказывал ему и вмешивался в его повесть. Немец смотрит на него с леденящим душу презрением и цедит сквозь зубы:
— Прекрати так пыжиться и надуваться, говночист, и начинай уже твою историю!
Вассерман (мне):
— Ну, пойми ты сам, Шлеймеле: не мог я просто так ретироваться и отступить, ведь весьма решающим был этот момент. И постановил я себе выйти на бой! Собрался с духом, встал и направился прямо к нему. И не ошибся. Утвердился на обеих ногах моих, вытянул к Исаву шею и закричал ему такими словами: «Вот тебе моя голова, вставай, подымайся, мясник! Убийца! Теперь же лиши меня жизни, зарежь, растерзай мою плоть, чтобы только не смел ты, герр Найгель, просить у меня, чтобы изменил я моему призванию и предал мое искусство!»
И действительно, не на шутку смутился и растерялся Найгель: массивное его лицо выразило крайнее изумление, можно сказать, смятение, более того, даже оторопь, словно увидел он что-то непристойное.
Вассерман:
— Не сам я это придумал, Шлеймеле. Покойная моя мама, твоя прабабушка, да будет память ее благословенна, устраивала такие сцены всякий раз, когда господин Ланский, хозяин нашего домишки в Болихове — чтобы на том свете так потекло у него из носу, как он проливал нашу кровь! — замышлял поднять квартплату. И чем мамины уловки были более нелепы и беспомощны, тем решительнее вытягивалась ее шея в его сторону, и крики: «Убийца! Кровопийца!» — становились все громче и отчаянней. А я прятался под ее передник и хотел умереть от великого позора и отчаянья. Кто бы мог подумать тогда, что наступит день, когда я и сам буду устраивать такие низкие представления, постыдные игры, но честь моего искусства была тут положена на весы.