См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, ваша честь, — мямлит Вассерман.
— Я закажу петунии. Знаешь такой цветок? Надеюсь, они приживутся тут. Моя жена выращивает их в ящиках у нас на подоконниках.
— Как прикажете, ваша честь.
— Петрушечка, огурчики — славно… Главное, не забудь редиску. Обожаю редиску! Особенно когда она мелкая, молоденькая. Красненькая такая, свеженькая. А, прелесть! Так и хрустит на зубах!
И пока он рассуждает о достоинствах и преимуществах редиски перед прочими овощами и с каждой минутой все больше воодушевляется, Вассерман отчаянно пытается припомнить, где и каким образом произрастает сей плод — на деревьях или на кустах?
— Ай, Шлеймеле, снова я думаю, как моя Сара могла бы помочь мне в этом тягостном деле, которое возложил на меня Найгель. Как справлюсь без ее мудрости и доброго совета? А как стану писать? Такой, ты знаешь, удивительно практический был у нее подход к этим вещам. Прежде чем мы узнали друг друга, принужден я был днями и неделями просиживать в лютеранском книгохранилище в Варшаве, разыскивать всякие сведенья, мелкие детали, которых неоткуда мне было иначе почерпнуть. Ведь сам я от природы такой невнимательный, рассеянный и забывчивый, а Залмансон — ну, это ты даже представить себе не можешь, какой это был педант! Такой, не приведи Господь, пунктуалист и буквоед, словно придирчивый оценщик в ювелирной лавке: «Точность, друг мой Вассерман, точ-ность!» Ах, как он без конца ругал и поучал меня в те дни, когда у меня еще не было моей Сары. Черкнет, бывало, тонким своим проворным стилом по моему листу, отметит с размаху какую-нибудь несчастную фразу и шипит ядовито: «Как это понимать — „великолепная вечерняя блузка принцессы“? Ты, верно, имел в виду „великолепный вечерний наряд принцессы“? Или твоя принцесса является на бал в блузке — как какая-нибудь секретарша? Думать надо, мой друг, думать!» И пойдет срамить меня перед всем белым светом: «Блузка, Вассерман, — это женская кофточка, верхняя часть наряда, а чем же, пардон, прикрыта нижняя половина нашей принцессы? — И смотрит на меня, как на дитя несмышленое. — Ой, майн кляйнер Вассерман, если бы ты хоть раз удосужился взглянуть на живую женщину, а не грезил только о зачарованных принцессах и феях… — И еще хуже издевается: — Я уж не говорю, не дай Бог, о том, чтобы как-нибудь при случае остаться с женщиной наедине и освободить ее от всех одежд. Нет, это, конечно, не для тебя!..»
И вот, будто назло ему, явилась моя Сара, и писания мои от этого весьма преобразились, прямо-таки расцвели. Засверкали тысячью оперений. Ты не представляешь себе, Шлеймеле, с какой великой легкостью научился я отличать бирюзовый цвет от бордового и лен от хлопка, Антарктиду (которая, оказывается, лежит себе на Южном полюсе) от Аляски (которая почти касается Северного)… Подожди, или как раз наоборот? Погибаю я ныне, Шлеймеле, сокрушился дух мой в смятении, смешались все признаки вещей в больной голове, опять ничего не помню… Все она знала, милая моя несравненная Сара, и в чем разница между всякими итальянскими кушаньями, то есть между спагетти и макаронами, которые из них тоньше, а которые длиннее, и что слоны спят стоя, и это было ей ведомо, и что белая человеческая раса определяется в науке как европеоидная (евразийская, кавказоидная), ой, ничто, ничто не скрылось и не утаилось от нее, разум ее был как тот колодец, который не теряет ни капли своей влаги. Отовсюду она умела почерпнуть что-нибудь новое и полезное. Быстр и сметлив был ее ум, и заключенные в нем сокровища превышали возможности ее юного возраста! И действительно, ведь прав был Залмансон, поумнел я от общения с женщиной, и письмо мое с годами сделалось более «земным» — в лучшем и наивысшем смысле этого слова, — и память моя, Шлеймеле, вдруг выровнялась и окрепла. А, ничтожное дело, но вспомнил я теперь один эпизод и расскажу о нем. Поселился во мне какой-то небывалый дух творческого полета, будто возвысился я над собою прежним и коснулся недосягаемых высот, и написал я однажды под его диктовку следующее: «Робин Гуд, одетый в роскошные карнавальные одежды, танцевал на балу первый вальс с богатой и красивой маркизой Элизабет и в сердце своем считал шаги: раз-два-три, раз-два-три!» Да, Шлеймеле, вот так, буквально ни с того ни с сего: сидел в одиночестве и вдруг написал такое! Невозможно поверить!..
Тем временем Найгель объявляет Вассерману, что тот уже не вернется в Нижний лагерь к Кайзлеру, а с этого дня будет проживать здесь, под боком у самого Найгеля, в его хоромах, то есть в подсобке на втором этаже, где хранятся всякие хозяйственные принадлежности, инструменты разные, и Анна, повариха-полячка, будет подавать ему раз в день горячую пищу, «чтобы ты не сказал, говночист, что я не забочусь о моих духовных наставниках!».
Здесь я должен описать, как оба они проходят в заднюю половину здания и Найгель указывает писателю его новое пристанище — малюсенькую каморку, эдакую нишу в глубине чердака, расположенную напротив деревянной лестницы. Вассерману предложено подняться. Он делает это с трудом, наконец добирается до верха, отворяет дощатую дверцу и отшатывается назад, словно от удара. Выражение внезапной боли и страдания появляется на его лице.
— Бумага! — сообщает он мне. — Тотчас достиг ноздрей моих запах великого количества бумаги! И узрел я бесчисленные пачки нетронутых листов и груды тетрадей.
Он оборачивается к Найгелю, оставшемуся внизу, и просит у него позволения воспользоваться для нужд сочинительства одной из тетрадей, во множестве сваленных на полу. Конечно, потребуется и ручка с чернилами. И когда Найгель удивляется: «Ты что же, не в состоянии запомнить свои рассказы?» — Вассерман разыгрывает сцену, которую, очевидно, позаимствовал из какого-нибудь очередного фильма про гладиаторов, демонстрировавшегося в варшавском кинотеатре: он неторопливо, можно сказать, величественно спускается по шатким ступеням, горделиво выпрямляется перед Найгелем (насколько дозволяет его скрюченная фигура) и произносит со всей возможной надменностью и праведным гневом, на какие только способен его скрипучий гнусавый голос:
— Я художник, господин комендант! Артист, тысячу раз отделывающий и исправляющий каждую букву и каждый знак!
Найгель бормочет:
— Ну, разумеется, разумеется…
Вассерман поворачивается и вновь, с грацией заржавевшей треноги, вскарабкивается на чердак и возвращается оттуда с тетрадью в руке, на грубой коричневой обложке которой изображен длиннокрылый плоский орел и под ним подпись: «Имущество отдела обеспечения СС. Восточный сектор». Найгель движением руки, в котором поначалу прочитывается лишь легкая небрежность, но на завершающем этапе выступает и несомненная солидность, вытаскивает из заднего кармана брюк собственную авторучку фирмы «Адлер» — славное наследие империи Габсбургов — и протягивает Вассерману.
— Даже Исав почувствовал себя, Шлеймеле, так, будто посвящает меня сим жестом в рыцари всего достославного литературного ордена.
Одно долгое мгновение они стоят и смотрят друг на друга.
Вассерман (мне):
— Когда охватил я перстами своими дивное это вечное перо, когда только ощутил прикосновение его к своей длани, то уже знал: выйду я победителем из этого сражения и посрамлю его, Найгеля, и покрою чудище позором. И не только преуспею уберечь душу свою от того, чтобы стать несчастным червем, ползающим во прахе, как тот дирижер Шейнгольд, который пресмыкался и раболепствовал перед господами офицерами и вилял перед ними хвостом, и говорили про него и такое, будто сделался он ихним осведомителем, прихвостнем, грязным доносчиком, клеветал и наговаривал на бедных братьев своих… — Тут вдруг глаза его останавливаются, он замолкает, словно потеряв нить своих рассуждений, а затем продолжает уже совершенно иным тоном: — Нет, Шлеймеле, не слушай меня, старого болтуна, боялся я, весь дрожал от страха. Знает пастух душу скотины своей, а я ведь даже до того унизился, что тарелку Залмансона лизал, ненавидел себя и презирал, а не мог прекратить. Гнусное я создание, Шлеймеле, правда гнусное…
Найгель смотрит на еврея, который внезапно изо всех сил зажмуривается и стискивает веки, будто дает себе какую-то тайную клятву. И, даже не зная в точности, о чем сейчас думает Вассерман, я чувствую, что есть в этом старом разбитом и раздавленном человеке, в этом слабаке из слабаков, нечто такое, что вызывает смутные подозрения и опасения в душе несгибаемого нацистского офицера. Он наклоняется к сочинителю и подчеркнуто свирепо цедит сквозь зубы:
— Рассказ про Отто и Паулу, да?
— Даже с Фридом и Сергеем, с этим мастером на все руки — ай, какие золотые руки! И с Арутюном…
— Арутюном? Кто это — Арутюн?
— Арутюн! Арутюн — маленький армянский мальчик, милый кудесник, вы забыли, ваша честь?