См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прекрати так пыжиться и надуваться, говночист, и начинай уже твою историю!
Вассерман (мне):
— Ну, пойми ты сам, Шлеймеле: не мог я просто так ретироваться и отступить, ведь весьма решающим был этот момент. И постановил я себе выйти на бой! Собрался с духом, встал и направился прямо к нему. И не ошибся. Утвердился на обеих ногах моих, вытянул к Исаву шею и закричал ему такими словами: «Вот тебе моя голова, вставай, подымайся, мясник! Убийца! Теперь же лиши меня жизни, зарежь, растерзай мою плоть, чтобы только не смел ты, герр Найгель, просить у меня, чтобы изменил я моему призванию и предал мое искусство!»
И действительно, не на шутку смутился и растерялся Найгель: массивное его лицо выразило крайнее изумление, можно сказать, смятение, более того, даже оторопь, словно увидел он что-то непристойное.
Вассерман:
— Не сам я это придумал, Шлеймеле. Покойная моя мама, твоя прабабушка, да будет память ее благословенна, устраивала такие сцены всякий раз, когда господин Ланский, хозяин нашего домишки в Болихове — чтобы на том свете так потекло у него из носу, как он проливал нашу кровь! — замышлял поднять квартплату. И чем мамины уловки были более нелепы и беспомощны, тем решительнее вытягивалась ее шея в его сторону, и крики: «Убийца! Кровопийца!» — становились все громче и отчаянней. А я прятался под ее передник и хотел умереть от великого позора и отчаянья. Кто бы мог подумать тогда, что наступит день, когда я и сам буду устраивать такие низкие представления, постыдные игры, но честь моего искусства была тут положена на весы.
И, продолжая клокотать и негодовать, усаживается. Все еще взволнован до крайности, как всегда, когда чувствует, что его незаслуженно и несправедливо обидели (сдается мне, что ему даже нравится чувствовать себя так), снова встает и говорит дрожащим голосом:
— Герр Найгель! Ведь не я тут главное — Аншел Вассерман, Шахерезада! Кто я такой и что я такое? Прах я и тлен! Сосуд скудельный. Презренная букашка, запятушка ничтожная на листе жизни. Виноградная лоза без единой виноградины. Но я взыскиваю с тебя обиду искусства! Искусства чистого и непорочного! Всей нашей литературы, по природе своей возвышенной и первозданной! Потому что сидим мы тут оба вроде как тандем дружеский, и крутим педали, и готовим единственный в своем роде эксперимент. Поразмысли сам: писатель сидит и пишет повествование ради публики из одного лишь читателя. И все, что есть в глубине сердца его, все беды свои, и стеснения, и метания души излагает пред одним лишь слушателем. Было уже такое? Слыхивал ты о таком?
Надо сказать, перспектива стать единственным читателем специально для него написанного художественного произведения весьма привлекает Найгеля, можно сказать, пленяет и волнует его воображение. Возможно, потому, что нет вещи более любезной тирану, чем власть над таинственными источниками искусства и творчества. И Вассерман мгновенно уловил это.
— После того как завершим мы наш маленький эксперимент, ваша честь будет держать в руках единственный и неповторимый экземпляр последнего произведения Шахерезады-Вассермана. И когда закончится, если будет на то Божья воля, вся эта, так сказать, нынешняя кампания, сможешь ты сесть себе, герр Найгель, в тишине и покое у себя дома, расположиться удобно с детьми и уважаемой твоей супругой возле камина, в котором весело трещат дровишки, и читать им исключительную в своем роде повесть, и я обещаю тебе, что и она, то есть уважаемая госпожа твоя, сполна оценит нынешние твои мучения и все усилия поддержать жар в углях, не дать затухнуть искре творчества и тут, в таком вот месте, в дни тяжелейшей войны, ну — что ты на это скажешь?
И немец отвечает со всей откровенностью:
— Хотелось бы верить, что ты действительно серьезно относишься к своим словам. И, знаешь, чем больше я размышляю об этой «нашей нынешней ситуации», тем сильнее проникаюсь убежденностью, что оба мы должны вести себя, насколько это возможно, как здравомыслящие культурные люди. Да, как культурные люди!
Вассерман (мне):
— Ты видишь? Повторяет раз и другой! А как же — красивое сочетание, прямо-таки редкостный деликатес, приятно отведать, сунуть в рот и посмаковать на языке. Знаешь, Шлеймеле, я уже ожидал, что он прочитает теперь благодарственную молитву: «Что дозволил нам дожить до сего дня» — как полагается сделать всякому, впервые пробующему новое кушанье. Ну, а тем временем, доложу я тебе, за окнами, за толстыми шторами, поднялись три столба дыма, день и ночь плывущего над лагерем, и уши мои прекрасно слышали гул машины, ворочающей груды бездыханных тел, и огромный ее ковш скрипел всякий раз, как она загребала свежую партию, и поднимала в воздух, и тащила на пожирание в огне. И собрал я все силы свои и все мужество свое, чтобы кивнуть окаменевшей моей головой в знак — да, в знак чего же? — в знак согласия.
— Место, — бормочет Вассерман так тихо, что его почти не слышно, — место, в которое мы хотим поместить нашу команду… — и умолкает.
Тишина устанавливается в комнате. Оба опускают лица в ладони и предаются раздумьям. Вассерман хоть и не знает еще, что за форму обретет его повесть, но нюхом бывалого сочинителя чует, что сюжет обязан разворачиваться в одном из тех мест, где грохочет война (то есть в Польше, или в России, или даже в самой Германии).
— И избрал я, Шлеймеле, чтобы происходило в моем месте, а не в его, — сам пойми: должен я был подготовить это дело с умом и с великой осторожностью. Действовать, что называется, верной рукой, потому что тайное мое намеренье имелось тут изначально, ведь не для того, чтобы развлекать злодея, взялся я беседовать с ним, а только то имея в виду, чтобы преуспела моя задумка и удалось мое предприятие, и принужден я был цепляться за всякую возможность, какая окажется под рукой, но убоги были мои средства, почти безоружным выступил я против него. Одни только слова имел я снарядами в моей праще.
Снова они принимаются перебирать различные варианты и подыскивать подходящую арену для будущего действия.
— Весьма желательно, — объясняет Аншел Вассерман, — чтобы происходило все в глухой, недоступной местности, но не в окончательно отрезанной от мира. А заметил ли ты, герр Найгель, — продолжает он, усмехнувшись, — до чего же любят господа писатели помещать своих героев на необитаемом острове?
— С какой же целью они это делают? — вопрошает немец.
— А, ну… Это превращает всякое маленькое дело в грандиозную историю. И хорошо, чтобы сюжет развивался на лоне природы, тут и наш дорогой доктор Альберт Фрид сможет явить свой прославленный талант: разыскать себе друзей между всякими животными и дикими зверями и установить с ними контакт на случай необходимости… Спасения от беды. («А ведь это была одна из моих самых ловких находок! — поясняет он для меня хвастливо. — Небывалая сенсация в моих сочинениях!»)
Опять они умолкают и размышляют. Что за мерзкая привычка! — погружаясь в задумчивость, Найгель неторопливо, с отвратительным треском ломает один за другим пальцы на обеих руках. Вассерман тем временем, машинально ухватившись одной рукой за свою тощую куцую бороденку, которую успел отрастить благодаря попустительству коменданта, другой блуждает где-то возле уха и словно бы потягивает и накручивает на палец давным-давно не существующие пейсы — пережиток далекого детства с его хедером и прочими смешными традициями. И вдруг лицо его заливает радостная улыбка.
— Лепек! — восклицает он. — Шахта лепека!
Найгель не знает, что это такое — лепек. Я тоже. Вассерман объясняет нам с глубоким знанием дела и во всех подробностях (каковые тотчас заставляют меня заподозрить, что все это враки и выдумки, бесстыже изобретаемые им на ходу):
— Лепек — это, так сказать, побочный продукт добычи нефти. Нечаянно образуется во время транспортировки, но имеет чрезвычайное экономическое значение для евреев Борислава и всей Львовской области. Нефть перекачивают, как тебе известно, по трубам с места добычи, от нефтяных ям, к районам хранения и потребления. Но беда в том, что трубы эти кладут как попало, не прилаживают как следует одну к другой. Вот и получается: одна толстая, как хобот у слона, а другая тоненькая, как хвост у мышонка. Щели остаются, зазоры. А есть и вообще проржавевшие, трухлявые — не труба, а так, одно название, дыр полно, а латать некому! — и в таких случаях сырая нефть вытекает себе беспрепятственно на землю, и вот именно то, что вытекло, и прозывается лепек. Не сегодня все это началось, — поясняет Вассерман, — порядочно уже лет назад. Может, тридцать, а может, даже и сорок. Ну, что удивляться, если за сорок лет труба эта уже становится совсем похожа на решето. Тут-то евреи, рабочие лепека, по-тамошнему — лепачи, спешат кто с бочками, кто с бидонами, кто с ведрами, а кто и просто с тряпками, собирают эту нефть и на тачках катят к пункту сбора. Продают по дешевке обратно нефтяной компании.