Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Деревья же, стоящие у моря — для меня маяки гибкой и потому непобедимой жизни.
Со страхом и дрожью я предчувствую в грядущей моей жизни некую ее часть, погруженную в безмолвие, по ту сторону человека, считающего себя нормальным.
Это безмолвие будет душить меня, но и принесет мне дары, которого не удостоится ни одно мыслящее существо в подлунном мире.
Там умаляющая добродетель высокомерия столкнется насмерть с умоляющей добродетелью унижения.
148Люди во мгле слушают море — долгий, уносящий в сладкое забвение, плеск и блеск волн.
Море, ничейное, не то, чтобы приносит облегчение в эти часы раннего прочного обложного одиночества, без угла и прикола, а некую синхронность, ненавязчивое понимание, соприсутствие, декабрьский отрезвляющий холод, как прикосновение ладони неба к горячему лбу.
Море еще спит, но я ощущаю его теплое дыхание — распростертого в тяжких грёзах великана. Если бы я мог его утешить и утишить, когда эти грёзы оборачиваются грозами, гроздьями гнева.
О, боги, безмерно блаженный Заратустра рвется утешать море.
Но можно ли всю жизнь так доверчиво принимать штормовое море?
Теплое его дыхание во время штиля подобно мягкой шерсти, прикрывающей когти, и я, в своем обложном одиночестве, готов его полюбить и привлечь к своей груди.
Но я уже научен горьким опытом: любовь — невероятная опасность для самого одинокого, а я таким пребываю, по сути, с момента, когда отверг Бога моего детства и юности.
С тех пор я обрел мужество — побеждать головокружение на краю пропасти, а ведь где бы в своей жизни человек не стоял, он всегда — на краю пропасти.
И этому научило меня одиночество — мое иночество.
Слишком долго я жил в дикой чащобе человеческого стада, до того пугливого, что в испуге убегая от любого самого невинного звука, оно топчет всё живое, попадающееся под ноги. Страшнее штормового моря это человеческое стадо, несущееся сплошной волной, сбивающей и убивающей всё на своем пути. А придя в себя, все еще на трясущихся от страха ногах, трубит во всю мочь о своих победах.
Лишь совсем недавно я чувствовал себя покинутым — в двух мирах, — живом и мертвом, как лежащий в могиле, как наложивший на себя руки.
И тут пришло одиночество.
И я понял, что бесчувствие того, что я покинут, и чувство одиночества — две разные вещи. Да, одиночество отделяет меня от себе подобных, но оно — мой щит, мой гений, моя отчизна. Его блаженный голос раскрывает мне ларчики слов таящегося от меня Бытия, и каждое слово жаждет научиться говорить у меня.
Я учу их в чистой тишине, не позволяющей ни одному слову пойти вкривь, износиться ложью, пропасть пустой оболочкой в мусорных завалах жизни.
Светлая яхта на водах
149Приближается апрель. Прозрачные дали моря уже предвещают теплынь. И, приходя к морю, я вновь и вновь встречаюсь со светлой яхтой на кажущихся высокими водах. В этот поздний час она чудится буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод. При свете дня она вставала манящим видением, причудливым кораблем, плывущим к берегу, но замершим вдали. Чудилась идущая от нее тихая музыка, силуэты женщин, гуляющих по палубе в ауре недоступности, не только внешней, но и живущей в стихии французского языка, с медной примесью латыни. И она чеканной звонкостью отлетала от их молодости, ослепительной, как их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке, когда они возникали на берегу мимолетными видениями, прогуливаясь мимо меня вдоль набережной.
О, светлая яхта, впервые увиденная, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, — в противовес недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, увиденной мной в Риме, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых — к миру живых. Лишь едва очерчиваемый отсвет лица любимой Лу, стоявшей рядом в те удивительные римские дни, оттеснял суицидные движения в моей душе при виде той барки.
Светлая яхта, тревожная уютная лампа — на взморье.
В потемках души, — единственная надежда на спасение.
Рвусь ли я все еще к свободе в этих бесконечных переездах? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв голосов толпы, копошащейся в потемках жизни, ударяется об меня, как волны о берег.
Усугубление болезни, невозможность справиться с предающим меня телом, гонит меня, ценой невыносимых страданий — на грани неотступного страха смерти — вглубь собственного подсознания.
Я прозреваю жизнь в ауре одиночества — вывернутой наизнанку, как и мое собственное физическое состояние, выворачивающее неотступной головной болью, беспрерывными рвотами, и при этом, невероятно пронзительной ясностью. То ли я вижу, то ли ощущаю мысль, возникающую в сознании. Она подобна птице, безбоязненно садящейся на ладонь. И я стараюсь, преодолевая удивление и боязнь, что она улетит, поминай, как звали, пусть коряво, но быстро ее записать.
Извлеченная из подсознания ценой таких страданий мысль или целая цепь мыслей, имеет вполне законное право, с насмешкой, недоверием и, пожалуй, снисходительностью, одолевая жестокую пелену мигрени и кишечных болей, относиться к столь уважающему себя синклиту ушедших и нарождающихся законодателей философии. Да и можно ли по-иному относиться к их ребячьей уверенности в своих определениях «истины» в последней инстанции.
А ведь каждая такая «истина», кажущаяся ее первооткрывателю завершённой и совершенной, — властолюбива. Но власть, как и философия «гигантов», рождена безразличием, рядящимся под заботу о человечестве.
Я не нахожу себе места. То ложусь в постель, то стою у окна, глядя на сверкающую огнями беспечно развлекающуюся у края морской бездны Ниццу.
Видя себя со стороны, я удивляюсь глубоко сохранившейся во мне жажде жизни.
Из воронки страданий, анемии, боли, скручивающей до ощущения собственного полного отсутствия, из этой сжимающей горло петли одиночества, — собственного, глубочайшего, полночного, полдневного, — я еще нахожу в себе силы внутренне приветствовать нарождающихся философов. По сути, для них я и пишу эту книгу, ведь мне с режущей память ясностью видится накатывающее волной гибели грядущее.
Но одиночество преодолеть невозможно.
Для сюжета не хватает любимой женщины, близкого друга, матери, сестры. Все они, насильственно выражая мне преданность, предали меня.
Дорога к истинной любви ведет в никуда.
Да, конечно, философ, естественно, не может существовать без веры в себя и без тиранического инстинкта — всех обращать в свою веру. Но разве, к примеру, призыв Маркса — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», такой привлекательный для сброда, не обернется в будущем «кровавыми триумфами» в стиле ужасающего фарса — Французской революции?
Такой лозунг мог родиться только в еврейской голове с германской начинкой, приверженной и поверженной идеей равноправия ранних христиан иудейского семени. Еврей Маркс, пропитанный духом германского высокомерия и русского анархизма, вызвал к жизни эту взрывчатую смесь, и она аукнется большой кровью и невиданной деспотией в этих двух странах — Германии и России.
Вот к чему в будущем могут привести на вид мирные философские игры. Сегодняшние детки завтра с большой плотоядностью и без всяких зазрений совести зальют кровью мир во имя ложных идей, и в своей преступной слепоте даже ни на миг не ощутят, что рубят сук, на котором сидят.
И фитиль под эту бочку с динамитом подложит философия, которая, по сути, — духовная «воля к власти», считающая себя первейшим толчком возникновения «истинной жизни», первичным двигателем Сотворения.
Мыслящий тростник
150Да и что можно ожидать от Мордехая Леви, сменившего имя на Карла Маркса, по сути, предавшего свой народ, принесший в мир новый строй жизни, ее законы, язык, духовный Храм, который этот народ воздвиг на руинах рухнувшего храма филистимлян от рук гордого самоубийцы еврейского богатыря Самсона. Именно, евреи и римляне, ну, быть может, в какой-то степени, весьма условной, немцы испытывали жадность к чужим расам, готовым дать себя оплодотворить.
И надо еще определить, кто более властолюбив — римляне, создавшие мощную мировую империю и рухнувшие в одночасье под натиском варваров, или евреи, вечные странники, преследуемые именно теми, кого они извлекли из болота язычества.
Они малочисленны, но словно бы приговорены к вечности.
Они эфемерны, подобно тростнику, колеблемому и гонимому всеми ветрами, но тростник этот — мыслящий.
И на этом эфемерном, исчезающем на ветру человеке, неком прообразе моей мечты о Сверхчеловеке, построено грандиозное здание еврейского Ветхого Завета, жизни в тысячелетиях.