Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сон, какой дикий сон. И вывернулся он из мысли: не лукавлю ли я? Отбрасывая сброд низших людей, грядущего Хама, тем самым не заигрываю ли я с ним и не ищу ли его поддержки? И тут я увидел себя абсолютно нагим, лишь в усах и бородке, массово растиражированным.
Но главной особенностью было то, что я прикрывал шляпой свой «корень жизни» (из каких тайных извилин моего подсознания выпорхнула такая непривычная, да и не свойственная мне стыдливость?). Такой вот эротический и вовсе не пугающий сон.
Но истинное одиночество и половое воздержание, столь агрессивно насаждаемое христианством под маской ханжеской заботы о морали человечества, приводит к взрывам сладострастия, а затем раскаяния.
Не являются ли эти колебания симптомами массовой эпилепсии?
Печально констатировать, но и кривая моей жизни очень близко проходит от эпилептической кривой, не говоря уже о беспрерывном бегстве от самого себя. После обморока или потери сознания, приходя в себя, ощущаешь удивительную легкость, которая тут же гонит в путь и приносит очередную парадоксальную мысль, подобно жемчужине, извлеченной из донных провалов сознания.
Вот и сегодня, после мгновенного выключения сознания за письменным столом, пришла мысль: основы мира голосованием не изменишь. Глубина моих прозрений идет от этих основ. Поэтому хоть стой на голове, как йог, трудно их оспорить и отменить уже нельзя. Они уже изменили духовный баланс мира.
Диктует ли мне Кто-то? Распял ли Он меня, породив на этот свет?
Это никто не знает, включая самого меня. Но это столь же непреложно, как ложь, гнездящаяся в сознании мира: Ницше отверг Бога.
Так оно: каждый становящийся философом, пытается избавиться от скелетов в шкафу — неотстающей болезни, неразделенной любви, непреодолимого вожделения.
За всем этим время от времени смутно возникает мысль: пока не поздно, следует сменить приоритеты, уйти в другую область существования. Но уже поздно. Капкан захлопнулся. И я, возвысивший себя до властителя разума, видящий себя на месте Бога, докатился до состояния полной беспомощности и унижения.
А я ведь уже соскакивал с ранее предопределенного пути.
С младенческих лет я жаждал быть святым. Меня ведь так и называли — «маленький священник». У меня даже находили ангельские черты. Но судьбой мне была придана дьяволица, сестрица Элизабет, совратившая меня, неутомимо строящая против меня козни под ханжеской маской фанатично верующей протестантки, как и наша с ней мамаша по кличке Мама.
Единственный выход в этот миг — сменить обстановку. Вырваться из четырех стен, оторваться от рукописи, строчки которой двоятся, идут вкось из-за слабеющего зрения.
154Ницца в любое время суток полна народа, и это дает возможность затеряться в толпе, которая близка мне внутренней чуждостью этому поверхностно блестящему месту.
Воистину вал гуляющей публики в эти сумеречные часы объемлет меня вдоль Английской набережной, не теряющей своей прелести и уюта, хотя и тянется она на долгие километры.
И вся эта людская масса, несмотря на разнообразие лиц, отличается пугающе скучным однообразием. Все они выглядят, как веселые глупцы с сияющими физиономиями обитателей домов умалишенных. Не знают они, а, главное, и знать не хотят, какую бомбу я, Фридрих Вильгельм, собираюсь подложить под их безоблачное плавание на «корабле дураков».
Ни на миг не забывая, что нахожусь на чужой территории, внешне веду себя сдержанно. Разве лишь мои пышные усы привлекают, правда, мимолетное — внимание к моей особе.
Но книги из-под моего пера, с моим артиллерийским характером, возникают пушечно, лишь стоит душе моей, как стреле моего тезки Вильгельма Телля, натянуться до предела.
При всем моем безвыходном состоянии и слабости зрения, я всегда попадаю в яблочко.
Да и книги пишу со скоростью выпущенной стрелы и с жадным желанием быстро разрядиться. Но бывает и такое: после праведных и все же обессиливающих попыток прорваться к «истине», нет у меня иного выхода, как сбежать на улицы сверкающей в своем благополучии Ниццы, в этот фиктивный мир, ибо мучительна неудовлетворенность тем, что уже тысячелетиями называется «истиной».
Ведь, по сути, это самое поверхностное прикосновение к сущности, наколотое энтомологической иглой Канта, как несуществующее насекомое под названием — «вещь в себе».
Но, оказывается, есть такое наслаждение в состоянии полного бессилия — жить в фиктивном мире. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обратить в фикцию. Это, конечно, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер — продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание.
И в этом есть у меня, пусть невозможный, но, тем не менее, уникальный опыт. Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но перлы, которые дарит мне это страдание, бесценны.
Вышел из дома, вдохнул свежий холодный воздух и, кажется, стало легче.
Я равнодушен к сравнительно недавно возведенным дворцам, роскошным виллам, бесконечным, с одышкой восхищения, разговорам окружающей меня публики о коронованных особах, аристократах и невероятных богачах, которые сейчас, зимой, скопились в этом курортном городе. Меня привлекает его старая часть, где и походка моя становится легкой, почти танцующей. Благо, уличные музыканты на этих узких извилистых улочках между высокими домами, и уютных площадях, неутомимы. Но меня буквально несет вверх, на холм Замка — Chateau. Здесь, на верхней террасе, мое любимое место. Пару веков назад замок снесли. Осталось несколько камней. Но окружает меня суровая сосновая роща, отвергающая экзотику разбитых между соснами цветников. Запахи хвои и шум ветра между стволами сосен на этой вершине успокаивают.
Место это, с видом на огромное кладбище, весьма плодотворно по части мыслей. Не знаю почему, но на подъеме, не в первый раз, возникает мысль о Лестнице Иакова. Я вижу себя карабкающимся по этой лестнице к Богу моей юности, в которого так самозабвенно верил. Но вновь и вновь упираюсь в Пустоту, величественно названную философами — Ничто, Nihil.
Упорство мое кажется мне неким родом безумия. Но что я могу сделать, если отчетливо, ужасающе, неотвратимо, порой до потери дыхания, вижу надвигающееся на мир завтрашним днем Ничто. Оно объемлет меня со всех сторон, и я не перестаю удивляться близким моим друзьям, которых ценю, как истинных интеллектуалов: они с непонятным для меня спокойствием относятся к надвигающимся грядущим дням, которые видятся мне массовой гибелью и сплошным пожаром.
Быть может, им известно нечто, которое мне недоступно?
Я пытаюсь отбиться от Nihil, уже получившую почтенное научное название — «нигилизм», найти обходную лазейку, но меня уже прочно записали в злорадного провозвестника этого Ничто, и я уже почти звериным нюхом предчувствую появление не зависящих от меня кровожадных эпигонов, предвкушающих славу поджигателя храма Герострата на этом открытии.
Я знаю, что погибну в этом устроенном самому себе загоне, но, увы, подобно ненавистному мне Лютеру, вынужден повторять его слова — «Я здесь стою, я не могу иначе».
Ловушка это или истина — вот оно, гамлетовское — «быть или не быть», вот в чем вопрос. И чудится мне, что я на какой-то миг замер на этом подъеме, подобном Лестнице Иакова.
Внизу остался бессмысленный шум человеческого муравейника, оправленного и оплавленного в ослепляющую пустоту из камня, стекла, красочно переливающихся реклам, обратная сторона которых покрыта летом пылью и паутиной, зимой — слежавшимся снегом. Вверху же сверкает огненный столп, и не долетает до ушей толп внизу звучащий рог иудейского Ветхого Завета, сопровождающий прозрения и речи такой мощи и значения, которые и не ночевали в греческой и индийской литературе.
Эти руины Пятикнижия — непреложные свидетельства древней Азии, в которой воистину жили великаны в понимании физическом и, в то же время, гиганты духа.
По сравнению с этим, Европа, этот малый полуостров, который тщится выглядеть великим скачком человеческой мудрости, просто скукоживается среди этих величественных руин.
Между великим и малым
155Духовная мощь Ветхого Завета мгновенно обозначает разницу между великим и малым. Это весьма ощущали апостолы, те же еврейские отщепенцы. Вовсе не зря они приклеили свой Новый Завет, этот конгломерат различных верований, включая языческие, к Ветхому Завету, в надежде на то, что ореол его мощи бросит свое сияние и на Новый Завет.
Именно, этот грех против духа лежит на совести Европы.
Ветхий Завет — живая речь, в которой вечное «Я» и «Ты» прошлого всегда ощущается настоящим для того, чей слух воспринимает эту речь. Читать философию трудно. В художественной книге судьба другого.