Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И старец замолк.
И в ту же минуту каждый прочел в своем сердце горький упрек, каждый обвинил себя в своей и чужой вине и в вине целого мира перед самим собой.
И острием острейшим входил этот упрек, входило то обвинение, и уходили вместе глубоко, глубже в сердце.
Стало пусто, невыносимо, жить не хотелось, и все голоса, дотоле громкие и внятные, замолкли…
— Ну, а пруд-то посмотреть? — очнулся старец.
И тотчас все, с матерью и о. Гавриилом, дружно повскакали, схватили под руку о. Глеба и, чуть не бегом, прямо в сад.
И там пространно затараторили — рассказывать стали о яблоках и «кизельнике», и как они их воруют, сшибают, рвут, трясут.
Затащили в купальню и, совсем забыв, что старец ничего не видит, проделывали разные фокусы и диковинки.
— О. Глеб, а о. Глеб, а я-то как, посмотрите, о. Глеб, я на одной ручке!
— А я на спинке!
— Сидя!
— Лягушкой!
— По-бабьи!
— Рыбой!
— С головкой вниз!
— Ногами вверх!
И долго бы еще ныряли и проказили, — Прасковья помешала: ужинать готово.
Мать совсем уж оправилась.
И когда сели за стол, было страшно шумно и весело. Старец хохотал раскатисто и беззаботно, как хохотали Саша, Петя, Женя и Коля.
После третьей о. Гавриил пустил себе в жирный суп огромный кусок икры, стараясь щегольнуть перед о. Глебом своею светскостью, но, забывшись, стая есть руками.
— Ты, Гаврила, кильку съел? — поддразнивали дети.
— Съел, душечка, съел.
— А еще съешь?
— Съел, душечка, съел.
Так до бесконечности.
Далеко за полночь увез старец нагруженного о. Гавриила, на которого кроме прочих бед напала еще безудержная икота.
И он икал, будто квакал.
И от хохота никому спать не хотелось.
А рассвет, засинив белые занавески детской, не спросил: что ты сделал? зачем сделал? — не заглянул тем страшным, искаженным лицом, от которого бежать бы, бежать на край света…
XII
На Иванов день минуло Коле тринадцать. До той поры не прочитавший ни одной строчки и презиравший книгу, Коля случайно наткнулся на Достоевского.
И Достоевский был первым, который тронул его.
Строчки горели, закипали слезы.
Эпизод из «Мертвого дома» навел на мысль об устройстве театра.
Когда-то давно, всего один раз возили детей на «Конька-Горбунка», и с тех пор разыгрывались оттуда разные сцены: изображалось с помощью тряпок, служивших ризами для игры в «большие священники», желтое поле, и кто-нибудь ржал и прыгал коньком, и жестикулируя, как в балете, являлся Иванушка, вымазанный сажей, будто в процессиях «избиения младенцев».
Теперь решено было устроить настоящий театр и играть все.
С матери взяли подписку: она мешать им не будет, а они не будут просить денег.
Пошли собрания.
Происходили собрания наверху ночью и страшно тайно: боялись недоразумений со стороны матери. Обыкновенно снимали внизу сапоги и на цыпочках пробирались по лестнице. А там уж кипел самовар, и, открещивая окна и углы, укладывалась на ночлег Прасковья.
За чаем под тук и стрекотню разгарной летней ночи уносились Бог весть куда: чего-чего только не выдумывали, каких таких театров не воздвигали. Говорили наперерыв, задыхались от клокочущегося нетерпения.
Больше всех горячился Петя.
Решили играть до 16 августа, непременно до этого ненавистного дня, за спиной которого торчит гимназия со своим отвратительным казенным лицом в двойках, с вечно шмыгающими, скучными и злыми классными наставниками.
По постройке театра большое участие принял о. Гавриил, натащивший всякого хламу из своего свинушника-кельи.
Доски скрадены были ночью из плотницкой. Красть помогали фабричные, не меньше детей ждавшие представления.
Работали с опаской, стараясь лишний раз не стукнуть, не поднять голоса.
И вот после долгих трудов сцена готова.
На площадке перед террасой, под качелями, будто на корточках примостилось какое-то первобытное строение — шалаш, какой-то дешевый сахарный домик, а на перекладине качельных столбов взвилась огромная афиша, изображающая зеленого черта с хохочущими глазками.
Всю ночь накануне держали караул: управляющий Андрей-«воробей» грозил «убрать шалашную постройку», а дядя Игнатий, проходя по саду, остановился и подозрительно наводил бинокль.
Хорошая была ночь, теплая, без облачка; продежурили ночь безропотно и, как на грех, к утру застлалось небо, и накрапывающий сонный дождик серыми каплями-лапками пополз по крыше и, проползая под доски, ползал там по липким, мажущимся стенкам трясущихся кулис.
Чуть не плакали от огорчения, молились Богу, чтобы прояснилось.
Передрались друг с другом от отчаяния.
Иссякнул дождик к вечеру. Побежали тучки, крохотные, ясные, принесли с собою вечернюю синь с талыми звездочками.
Заиграла музыка, — Алексей Алексеевич из кожи лез.
Хлынула народу тьма-тьмущая: фабричные, плотники, пололки с огорода, их знакомые и знакомых знакомые и знакомых приятели.
Явился городовой Максимчук «в наряд».
Наряженный в голубую ленту и небывало высокую звезду из черного сафьяна, начальственно расхаживал он по рядам, пошелушивая подсолнухи и непечатно «балакая» с публикой.
О. Гавриил важно расселся в первом ряду, нацепив на нос для торжества такого пенсне без стекол.
Он что-то без умолку болтал совсем непонятное, будто по-французски и наблюдал за матерью, которая полдня, запершись, просидела в спальне.
* * *Занавес медленно отдергивается.
Боже мой, сколько раз замирает и отлегает на сердце, сколько волнения, как на экзаменах…
И какая безумная радость от этих встрепенувшихся хохотов, от всех лиц, искаженных гримасами, и этих прыскающих при-смешек, и гудящих, визжащих восклицаний и криков одобрения.
У старухи-Коли выпотрошился живот.
Спившийся певчий-Пегя икал, как по-настоящему, должно быть, и от пива настоящего.
— Ха-ха-ха… хо-хо-хо… го-го-го… хе-хе-хе… хи-хи-хи…
Снова заиграла музыка.
Вышел Петя — запел своим чистым тревожным голосом, и звуки подкатились к деревьям, окунулись в созревшей листве и поплыли по пруду…
Тучки небесные, вечные странники!Степью лазурною, цепью жемчужноюМчитесь вы, будто как я же, изгнанникиС милого севера в сторону южную.
И опять стало жутко, задрожали коленки. Новая сцена.
Следователь-Саша: Подать сюда Ивана Ананьева!
Купец-Женя: Ваше благородие, ежели я вымазал горчицей лицо мальчишки, так я, провалиться мне, ей-Богу…
Будочник-Петя: Иван Ананьев, к барину! Слышь, ты!
Из дверей выскакивает, как только можно было изодранный, в опорках на босу ногу, с подбитым глазом Сапожник-Коля.
Нахально озирается, потом, преглупо улыбаясь, переминается, хочет сказать что-то, разевает рот…
— Это еще что за новости, — раздается вдруг крикливый голос, — вон! — и среди дрогнувших голов мелькнула и повисла скрюченная рука дяди Алексея, — вон!
И, как один человек, пошла толпа, повалила толпа, как дым, бездушно и вязко; а скрюченная рука Огорелышева, не дрогнув, нависла, давила, и крик этот жил, хлестал по голой шее, по лицу, и что-то едкой пылью-жгутиком больно подгоняло вон, вон, вон…
О. Гавриил бросился на террасу, туркнулся в дверь — заперто, к окну — слава Богу! полез через окно и застрял…
— Подожжете еще… никаких театров в нашем доме… Примите это к сведению! — Алексей выкрикнул все это скороговоркой и, вздрагивая плечами, повернулся…
— У Достоевского вон на каторге… театр устраивали… — Коля не мог докончить: крепкая пощечина хлестнула задорно-звонко по вымазанному лицу; смятый рыжий картуз глухо шлепнулся на подмостки.
— Мерзавец! — плюнул дядя.
— И не посмеешь и… и… — тогда закричал Коля на страшно высокой ноте, закричал… захлебнулся.
Сухие слезы брызнули из его раскрытых глаз и, смешавшись с густым плевком, стали расползаться, разъедая краску.
— Свинья! — и, круто повернувшись, зашмыгал-полетел Алексей, и лицо его, улыбаясь шипящим, сухим ртом, болело от злобы.
Умереть?
Нет— нет — нет, сердце разорвать, сердце разорвать…
И рыдало оплеванное заостренное сердце…
О. Гавриила, кричавшего на манер свиньи, высвободили из окна с помощью Кузьмы, городового, Степациды, няньки и Маши. Рясу позабыл, куда там! — так пятки и засверкали.
* * *Сидели наверху вкруг самовара, как всегда. Приготовленные к подношению дубовые венки обиженно глядели со стен детской.
Алексей Алексеевич взволнованно взад и вперед ходил по комнате.