Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И начинаются россказни о житии дедушки и дядюшек. А от них — за сказки.
— Покойный дедушка ваш, хрену ему… — приступает кузнец Иван Данилов, — перед кончиной живота своего призвал меня и говорит: «Сын ты сучий, отлупи ты, говорит, мне напоследях какой ни на есть охальный рассказ, али повесть матерную!» — а сам едва дыхает, расцарапый ему кошка… Так-то вот. Ну, о пчеле, что ли?
— О пчеле! о пчеле! — от нетерпения трясется вся лавочка.
И сказка начинается.
— Жила-была пчела. У пчелы было три улья. Д-да. В одном ульe спала. В другом… В третьем мед таскала. А как выпустит жало со свинячье кало…
И пойдет, инда жарко станет.
Кузнеца сменяет городовой Максимчук малороссийскими, а в заключение ночной сторож Аверьяныч, расползающийся старикашка с трясущимися ногами, умиленно и благодушно, как молитву какую, изрыгает сквернословие-прибаутки.
И чутко глядит монастырь белыми башенками. Выплывает из-за колокольни теплая луна — без стыда в своей наготе; и в тишине ее хода поют одинокие, седые часы; и где-то за прудом громыхает чугунная доска, и где-то за прудом Трезор и Полкан мечутся на рыкале.
Сам черт заслушался! вон он, ленивый, раскинул синие крылья, темные во млеющих звездочках от края до края по тихому небу.
IX
На крутом обрывистом холме, окруженный крепкой белою стеной, стоял Андрониев монастырь.
Там не было камня, не затаившего в себе следов далеких времен.
Вон к подножию остроконечной башенки с резным оконцем, где некогда стонал застенок, — теперь келья схимника о. Глеба, — лезет, упирается каменная огромная лягушка, растаращив безобразные лапы — дьявол, проклятый св. Андроником.
Когда толпа окружает лягушку, сколько ртов плюют, норовя в самую морду.
Бедный человек!
Бедное лицо, оплеванное человеком!
А вон на золотом шпице петушок с отсеченным клювом, ржавый петушок, прокричавший хулу… А вон заклятый пужной колокол с вырванным сердцем — черным языком, а вон след… следы нестираемых пятен.
Тени и призраки казней.
Тени погибших желаний, задавленной воли… непреклонной воли, видений… бесов и ангелов.
Монастырь — первоклассный: мощи под спудом, архиерей, огромные вклады.
Братии немного. Поигрывают, попивают, заводят шашни, путаются.
Эконом ворует, казначей ужуливает. Речи и помыслы — «кружка», «халтура», «проценты», «лампадка». Много из-за этого ссоры, много и драки и побоев.
Ворота запираются в девять. Привратник — кривой монашек «Сосок». За каждый неурочный час берет по таксе.
Покойники смирные, лежат себе под крестами и памятниками, разлагаются, гниют и истлевают; правда, о. Никодим-«Гнида» рассказывал за иермосами, будто сам дед частенько выходит из склепа белый и с ножом бегает…
Ну, то Огорелышев!
И все хорошо, благолепно, как по уставу писано.
* * *Когда уехал за границу Сеня, а с ним навсегда закрылся кегельбан, навсегда прекратились посещения Воронинского сада, — участились походы на монастырь.
Из всей братии полюбились двое: иеромонах о. Иосиф-«Блоха» и иеродиакон о. Гавриил-«Дубовые кирлы».
О. Иосиф — черный и пронырливый, продувной и нахальный — приманил лакомствами и сальностью.
На первый Спас к меду и огурцам поднес такой наливки — кагор, пиво, запеканка: все вместе, — Коля ползком выполз, да и остальные нетверды были.
Рассчитывал на огорелышевскую лампадку.
Навязался к Финогеновым и повадился. Приходил не один, приводил подручных, чаще о. Михаила-«Шагало» — мешковатого, тупого, волосатого иеродиакона. Приводил с одной целью потрунить и поскалить зубы.
Бывало, выпьют самовар, выпьют другой — пьют на спор, кто больше.
Седьмой пот пробивать начнет.
Достаточно, — отмахивается о. Михаил, опрокинув и крепко облапив стакан, — достаточно: неспособен…
Неспособен, говоришь, — подхватывает Оська, — а пололка!?
— Чего пололка!?
Оська фыркает:
— Неспособен… ай да неспособен! — и говорком: — Вся капуста на огороде вытоптана, с Аниской знать…
О. Гавриил — тучный и красный, писклявая фистула, добродушие необыкновенное и непроходимая глупость, — взял своею потешностью.
Келья его — жилой сарай: сломанная клетка, облепленная жирным пометом; продырявленные ширмы и засиженная мухами, в масляных пятнах, занавеска; истоптанные штиблеты и рыжие, промякшие от бессменной носки, сапоги; заржавленные перья; изгрызанные побуренные зубочистки; лоскутья, тряпки-рясы, худое белье; часы без стрелок; ножи без рукоятки; рукоятки без клинка.
Ничем не гнушался.
Всякое воскресенье, всякий праздник обедает у Финогеновых.
Ест удивительно помногу. Выпивает. После третьей лицо вспыхивает таким жаром, — сало проступает. Не доев своей тарелки, сливает остатки из других. Если ему мешают, обижается.
— Я тебя, — пищит, оттягивая слова, — я тебя, душечка, объел, я тебя, Сашечка, объел?
А дети хором в ответ:
— Ты меня не объел! Ты меня не объел!
— Я тебя, Колечка, объел? — не унимается о. Гавриил и, увешанный прилипшей к бороде капустой, хлебными крошками, соловея, растопыривает жирные пальцы лад своей, над чужими тарелками: — У-у, пчелочка-заноза Колечка! пожрут они, тысячи… Мартын — Задека — Женечка… Я тебя объел, я тебя?..
— Ты меня не объел! Ты меня не объел!
Несмотря на то, что возраст детей не ахти какой, — старшему Саше минуло пятнадцать, о. Гавриил не на шутку беспокоился.
О. Гавриилу мерещилися женщины, тысячи, миллионы женщин, которые пожрут и иссосут… которые уж пожирают и сосут детей.
На ужин уносит с собой полный судок, куда сливается ботвинья и суп, где торчит обглоданная ножка курицы и мокнут разбухшие куски черного хлеба.
По понедельникам через неделю ходят в баню.
Берется номер. И творится там нечто невероятное…
Моются час, моются другой. За дверью начинают просить, угрожать: требуют очистить номер.
Не тут-то было!
О. Гавриил выскакивает нагишом и, извиняясь перед ожидающими, что является без галстука, просит повременить.
Проходит долгий томительный час.
Стучат.
— Деточки не готовы еще! — отвечает писклявый голосок.
Тогда хозяин, все незанятые банщики, дворник, извозчик со двора и кто-нибудь из публики, — всем собором вторгаются в номер, и номер с хохотом, бранью, насмешкой, смешками, наконец, очищается.
И так каждый, каждый раз.
После бани — игра в быки.
С визгом и криком враз бросаются на о. Гавриила, а тот, нагнув голову и раскорячив ноги, машет, размахивает руками, будто рогами. Пока не грохнется, тяжело дыша, его грузное тело, и не одна нога пнет и топнет в медленно подымающийся мягкий живот…
Как-то разыгрались, а все хотелось еще и побольше. Случилась в детской Прасковья. Не мигнув, бросились, сорвали с нее юбку, кофточку. К о. Гавриилу, — и с ним то же. Погасили свечку, заперли. Да вниз.
— Батюшка, — плачущим голосом, корчась в одном углу, просила Прасковья, — о. Гавриил, пройдись ты маленько, ноги у тебя затекут… не гляжу я.
— Матушка, — пищал в другом углу, отдуваясь и крепко сжимая ноги, о. Гавриил, — Прасковья Семеновна, пройдись ты сама… У! пчелочка-заноза, Задека, Сашечка…
Битый час высидели, поплакались.
Было и повторение. Только вместо няньки сидела нагишом горничная Маша.
* * *И в самом монастыре без озорства не проходило дня.
О. Геннадию — «Курья шейка» подали на обедню поминальную записку с новопреставленными, имена которых по необычайности нелегко было прочесть. Иеродиакон путался, перевирал, запинался. А о здравии стоял: болярин Каин.
Преосвященный о. Григорий «Хрипун» очень пенял потом своим вставным серебряным горлом и строго наказывал: не читать впредь таких несообразностей.
В наказание лишили о. Геннадия на воскресенье служебной кружки.
И все эти ухарства и проделки сходили ни за что. Дети часто по неделям живали в кельях, ставя вверх дном все то внешнее благолепие, каким держался монастырь.
И братия как-то шалела, откалывая коленце одно другого чище.
Хохот звонил звончее печальных колоколов, и заунывное пение терялось в смехе и звонких песнях.
На площадке у собора по вечерам играли в бабки, за «палочкой-выручалочкой» прятались в склепах, таскали кости и черепа покойников.
Был в монастыре малюсенький, безобидный иеромонашек о. Алипий-«Сопля». Заплывшее жиром лицо, подслеповатые глаза, грива волос на толкачике-голове, и бородища но пояс. Ничего его так не занимало, как бабы. При одном упоминании пьянел. А когда принимался рассказывать свои истории — захлебывался и хихикал странно горлом, акая. Руки у него мокли. А лицо горело-лоснилось в каких-то отвратительных пятнах. Пить не пил, но и не отказывался. Хмелел с первой.