Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И полыхавшая в нем любовь, и любовь тихих, уверенных вздохов отдающейся девушки, и любовь темных, глухих желаний последних дней матери.
Тайна бунтовалась, тайна не хотела больше жить взаперти, — легла она тяжелым камнем, зачернила черной каплей грозовых предвещаний глубь края неба, зарю счастья.
И снег, этот снег, вздыхал, угасая…
Позднею ночью он с отцом невесты возвратился домой.
В доме справлялся девичник.
И, ступив на порог, они в ужасе замерли.
В освещенном зале на столе лежало-копошилось отвратительно безглазое что-то, вязкое что-то, каша запекшейся крови, кусочки мяса.
И это мясо — тело такой красавицы, задыхавшейся от ожиданья невесты!
Одна из подруг открыла ей тайну ее матери, рассказала о женихе, о их связи. И она не вынесла, вышла на улицу, легла под поезд.
И рядом с дочерью мать умирала.
Стало ему жутко легко: казалось, железный багор, вонзившийся в шею, превратился в мягкую, горящую ленту, и лента опутала замерзшую грудь, и, страшно натянувшись, вдруг дернула и понеслась.
И он, каменея, куда-то несся, кружился.
С каждым кругом круг расширялся, и левое бежало к правому, и правое погружалось в левое, ни конца, ни начала.
Лазурно-небесные дали, тихо-текучие воды, благовонные воды покоя и мира.
Моя матерь, Владычица!
Ты одна во всем мире — песчинке, безумно летящей вкруг — солнца, в шаре гигантском, прорезанном темной непонятной тоскою, Ты одна — Тебе несу мое сердце, от муки затихшее, от жажды завядшее…
Много кануло дней и ночей холодных, беззвездных.
Много черных слов прошло сквозь мое сердце.
Каждое слово, вонзаясь, разрывало его теплое тело, каждое слово свивало паутинно-душные нити, тесно давившие нежную труда цветущих желании.
Все они шли, сеяли раны и боль, шли, разрушали преграды, отделявшие теми от светов, пеплом крыли память о дальнем, минувшем, когда ребенком. грезил о мирах золотых и о сказочном рае, грезил и ждал…
Вернуть, вернуть бы эти мгновенья, понестись бы на крыльях без тоски, без оглядки по полям, по лесам…
Сны подползали, приводили с собой мертвецов, приводили врагов, горевали, сулили: то окружат серой, безмолвной толпою, то чуть внятно бормочут.
Заняли двери: не уйти, не вернуться.
За обидой ложились обиды, нарастали, затопляли всю душу, — ни одно солнышко не взошло, не осияло.
А горечь перегорала, оседала на ранах, руки тянулись, руки искали…
О, отпусти Ты меня, отпусти на волю! — кричало сердце.
И люди мелькали, глухие, несчастные люди.
Слепые — не видят друг друга.
И тоска пеленала, пела мне темные песни.
Вернуть, вернуть бы эти мгновенья, понестись бы на крыльях «без тоски, без оглядки по полям, по лесам…
Матерь моя!
К Тебе — простертые руки…
Тебе — мое сердце.
Там, где зори жемчуг рос рассыпают и вкрапляют красные камни в лучи, там светится сердце.
Твое сердце.
Твое сердце — шепот лобзаний.
Подыми, подыми!
Сокрой покровом нетленным, белым, как снег родимой зи мы, утиши мои вопли рокотом ласковым взоров пречистых, об вей изболевшую, изглоданную мою душу.
Матерь моя.
* * *На Покрова, в слякотно-слезящийся вечер, пришедшие на дикие крики увидели его бьющимся, извивающимся от саднящей, жгучей боли.
И на грязном, щебнистом дворе отравленный он бился в изодранном белье, бился, загрызая известку.
Отходили.
И смерть — желанная — принесла жизнь, а жизнь — испытание.
Он бросился, бросился с головой, чтобы не слышать неизмененный, все один и тот же голос, который ясно звучал, как только оставался сам с собой. А голос этот был страшным молчанием, которым плотно облеклась вся душа, дрожащая из пасти тяжких ран.
Надо было оставить себя, надо было уйти в другую жизнь, надо было отдать всего себя, отдать другому, для другого… надо было замереть на краю пропасти…
И пришли новые беды, не замедлили.
Несколько лет не слышно о нем, потом находят его в отдаленной северной пустыне.
Говорят о дурной болезни, которой он захворал и лишился глаз…
Говорят о тяжком преступлении, в котором его обвинили, и ослепили…
Из пустыни он перешел в Андрониев. Тут-то и прошла молва, будто бесы повинуются ему.
XI
Детям очень хотелось, чтобы о. Глеб пришел когда-нибудь пруд посмотреть.
Уж назначен был день. Да все несуразно пошло.
Утром вызывали мать в дом к братьям. Делалось это нередко, и вызывалась она для того же самого, для чего ловились дети по субботам и после ранней обедни.
С каждым годом Варенька опускалась все ниже и ниже.
Спальня ее обратилась в грязный номер грязной гостиницы с больным бездомным гостем: все было не на своем месте, все было заставлено и раскидано, — закупоренные окна, пыль, сор, духота. За порог спальни ничья нога не переступала.
Вино покупалось открыто, покупалось в больших размерах: пили монахи.
Возвратясь от братьев, Варенька заперлась…
А когда, спустя глухой час, она вышла в зал полураздетая, красная, наткнулась прямо на Алексея Алексеевича — так все звали гимназиста, одноклассника Саши.
— Вам что? — спросила она, не узнав мальчика.
— Я к Саше, — отвечал тот, странно смутившись.
— Шляются тут… всякие… украдут еще… — она круто повернулась, заложила руки назад, и пошла…
Ошарашенный гимназист поплелся домой.
С Финогеновыми Алексей Алексеевич был знаком очень давно. Когда-то еще в приготовительном классе вместе с Сашей дергали они в звонки или, намелив ладошку и два пальца и сделав плевками глаза и нос, припечатывали чертей на спины прохожим. Списывали друг у друга задачи, extemporale, переводы.
И по житью, и по обличью он мало чем отличался от Финогеновых: вечно продранные локти, и заплаты — глаза вдоль сиденья, и беспризорность, и то, что где-то рядом живут такие люди, которые все могут, а ты… и это «могут» нет-нет, да на тебе и покажут..
Раньше приходил он только по делу: за уроками. А с некоторых пор стал заходить так; жил недалеко от монастыря, по соседству.
Палагея Семеновна после некролога даже в именины не показалась. Рояль некоторое время не открывался.
Оказалось, Алексей Алексеевич играет.
Вот и музыка пошла.
Знал он для своих лет много, знал то, чего не знали Финогеновы: читал книги.
Книги появились и у Саши.
* * *Когда дети пришли из монастыря и узнали от Прасковьи, как Варвара Павловна выгнала Алексея Алексеевича, и как тот ушел, — огорчениям и досаде конца не было.
За обедом излили злобу: они, один за другим, подталкивали проходившую по столовой мать, подталкивали с каждым толчком сильнее и грубей, подталкивали с каждым прикосновением больнее и жестче.
И та, едва держась на ногах, шарахалась из стороны в сторону, вперед и назад, вправо и влево.
И полон рот ее дрожал в слезах, и посиневшие губы дергались; и рвалась, скрежетала ругань и проклятия.
— Проклятые! Проклятые!
В прихожей она оступилась и, не удержав равновесия, ткнулась животом оземь.
Вдруг встала, будто опомнилась, и пошла, пошла с закрытыми глазами, молча, в спальню.
Щелкнул замок…
— Проклятые! Проклятые!
И дом притаился.
Уж прошло шесть и пробило семь, а о. Глеба все не было… И стало так жутко, и страшно сердцу, страшнее всякой боли, страшней самой горькой обиды.
— Батюшка, благословите! — послышалось, наконец, обычное монастырское приветствие о. Гавриила.
И старец переступил порог.
Весь дом на ноги поднялся.
Мать вышла нетвердо; прерываясь, с надтреснутым хохотом, выскакивали у нее слова.
Дети от стыда чуть не плакали: очень было заметно, а так не хотелось этого, так не хотелось…
Сели чай пить на террасе.
Был теплый, слегка затуманивающийся вечер конца весны. На пруду лягушки, будто рыдая, квакали.
Один о. Гавриил казался невозмутимым и благодушным; старался занимать о. Глеба.
И разговор о. Гавриилом начался. Сначала рассказал он о том, как о. Платон-«Навозник» и о. Авель-«Козье вымя» во время обедни вцепились друг другу в лохмы за кружку, потом перешел к жизни «низких душ».
— В келье Пирского, батюшка, родила на утрене, извините за выражение, его Манька, батюшка, двоешку.
Старец, не проронивший ни одного слова, казалось, впивавший все невзгоды комнат, вдруг повеселел.
— Вот и хорошо, — сказал он, — вот и у нас ребеночек родился: это Христос посетил наш мрачный храм, наш мертвый дом…
— Батюшка, — заволновался о. Гавриил, — а ну как до «Хрипуна»… до преосвященного дойдет?
— Да, — осунулся старец, — дойдет. Расскажут. Послушника выгонят…
И старец замолк.