Другая свобода. Альтернативная история одной идеи - Светлана Юрьевна Бойм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь еврейки от любви к открытости миру
Арендт находит выход из личностного кризиса, когда пишет о других, создавая видимость подмены «тоталитарного пространства» преданности только лишь одному человеку. Она раскрывает сокровенный ландшафт перед лицом сил истории и выступает в роли посредника по отношению к сюжету своей собственной жизни, написав биографию-критику оригинальной «Девы с чужбины» — Рахель Левин[693], также известной как Фарнхаген, — писательницы, подруги и покровительницы поэтов и писателей-романтиков. Эта замечательная немецко-еврейская женщина более всего известна своей перепиской и ролью хозяйки одного из первых в Германии литературных салонов, положивших начало литературной публичной сфере. Для Арендт Рахель также олицетворяла взлеты и падения немецкой еврейской ассимиляции и двойственную взаимосвязь парии и парвеню. Получив письма Рахель Левин от Анны Мендельсон, ее лучшей подруги детства, Арендт решает написать анатомию романтического самоанализа, который исповедует радикальное освобождение, но в конечном итоге исключает открытость миру и ограничивает общественную свободу. Рахель не являлась типажом романтической поэтессы, а была романтиком по жизни; сама жизнь была ее главным «поприщем». Ощущать жизнь для Рахель — это как идти в ливень без зонта, она позволяет жизни «проливаться на нее дождем». Она в самых крайних проявлениях пережила все трудности эпохи романтизма, раскрывая его открытые миру противоречия.
Одно из лучших определений романтической жизни было дано Фридрихом Шлегелем, который считал, что «фрагмент, подобно небольшому произведению искусства, должен обособляться от окружающего мира и быть как бы вещью в себе — как еж»[694]. По его мнению, «настроение предположительно обладает способностью превращать реальность обратно в потенциальность и на мгновение придавать потенциальности видимость реальности». Критически-биографическое повествование о Рахель Фарнхаген у Арендт направлено на то, чтобы разрушить «томный вечер» романтического времени вне времени. По Арендт, романтическое воображение обладает большими творческими потенциалами и открывает множество возможностей для личной свободы; в то же время романтический самоанализ миниатюризирует внешний мир: «Интроспекция совершает два подвига: уничтожает реально существующий удел, растворяя его в настроении, и в то же время придает всему субъективному ауру объективности»[695]. Романтическая игра потенциальных возможностей становится клаустрофобической, несмотря на свою самоотверженную открытость. В конечном счете романтическое самосозидание обладает свойством уводить в сторону от сотворчества в окружающем мире.
Арендт очарована диалектикой искренности и фальши, правды и лжи. Ложь — это часть романтической свободы — свободы капризной креативности, которая растушевывает очертания реальных событий. Арендт прослеживает генеалогию романтической лжи, выстраивая линию от «Исповеди» Руссо: «Сентиментализируя память, он стирает контуры запомнившегося события»[696]. Подобное отношение к внешнему миру привело к появлению нового культа близости, что обернулось оскудением еще только зарождавшейся общественной сферы; это также повлияло на философское понимание тайны бесконечности, которая превратилась в сокровенную тоску. Что особенно поразительно в этой анатомии лжи и специфическом лицемерии жизнетворчества, так это то, что она формулируется через дискурс искренности и истинности, а не через дискурс театральности и коммуникабельности, который в большей степени сближается с пространством политической жизни.
Арендт подрывает драгоценную цитадель романтического интерьера и сосредотачивается на подлинном приключении в жизни Рахель, которое она не могла и представить. При том что Рахель вовсе не соглашалась служить истории в поисках самой жизни, если перевернуть с ног на голову известное изречение Ницше[697], она все же поневоле стала актрисой, получив роль в драме меняющейся истории, — и оказалась свидетелем переходной эпохи, мало чем отличавшейся от перехода от толерантных 1920‐х к периоду нацизма 1930‐х годов, что Арендт, в свою очередь, довелось пережить самой. Период прусского Просвещения, на протяжении которого немецкие евреи наслаждались культурной терпимостью, подошел к концу, уступив место немецкому национализму, который обозначил исторические и политические пределы «прекрасных вечеров» эпохи романтизма. Социальная атмосфера терпимости и разнообразия, царившая в артистических салонах, воспринималась как нечто само собой разумеющееся и почти растворялась в дымке романтической чувственности; и лишь когда все закончилось, это сделало совершенно явственной хрупкость подобного социального доверия, из‐за полного отсутствия политических прав и гарантий безопасности для неэтнических немцев и нехристиан в Германии.
Рахель была ровесницей романтической эпохи. Ее последняя драматическая любовь-дружба с Александром фон Марвицем[698], немецким аристократом, который был моложе ее на шестнадцать лет, с которым она разделяла чувство отчуждения от мира, внезапно оборвалась на самом пике посреди возвышенного романтического пейзажа. Рахель писала Марвицу о своей отчужденности и своем ощущении, что жизнь ее была историей про призрака, поскольку она никогда не сталкивалась с другим человеком, который мог бы сделать ее более «реальной». Марвиц отвечал в лучших традициях романтизма, сравнивая ее с возвышенным пейзажем: «Буря судьбы вознесла вас в высокие горы, где вид бесконечен, человек далек, но Господь близок»[699]. Ответ Рахель поразителен: «И он также любит меня — как любят море, вихрь облаков, скалистое ущелье. Но этого мне недостаточно. Отныне недостаточно. Человек, которого я люблю, должен желать жить со мною, оставаться со мною». Наивысший комплимент, которым Марвиц мог ее наградить, по сути, обрекал саму возможность существования каких-либо взаимоотношений.
Для арендтовской Рахель эти лестные и благонамеренные слова имели неожиданное звучание: они сигнализировали о «достижении предела человеческой солидарности». Они обрекали Рахель, снова ставшую совершенно одинокой, на изгнание туда, где никто не смог бы разыскать ее, где она была отрезана от всего человеческого. Высокие горы, где «человек далек, но Господь близок», были всего лишь «метафорической околичностью абстрактности ее бытия»