Одсун. Роман без границ - Алексей Николаевич Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это из американского посольства. Завтра утром будет собеседование. Но я не пойду.
– Почему?
– Потому что это бесполезно, я ничего не поняла из того, что мне говорили, – сказала она упрямо. – И там были вынуждены перейти на русский.
Я знал, что переубеждать, уговаривать ее бесполезно, и лишь заметил: понимать телефонный разговор, когда голос искажен и ты не видишь губ собеседника, – это самое сложное в аудировании. Катя слушала меня недоверчиво, но внимательно.
– А как получилось, что он зазвонил?
– Не знаю. Чудо какое-то.
Да, дорогие мои, это правда было что-то невероятное. И то, что они позвонили, и то, что мы этот звонок услыхали. Наверное, кто-то из нас случайно повернул колесико, регулирующее громкость звука, – Катя, когда протирала пыль, или я, когда набирал 100, чтобы узнать время. Простите, батюшка, ваша супруга что-то сказала? А, ей кажется, будто бы в моем рассказе что-то опять не сходится? Зачем мне было узнавать по телефону время, когда я его и так хорошо чувствую, и как могла Катя протирать пыль, если давно перестала убираться?
У меня нет на это ответа, но моя история – не пазл и не пасьянс, я ведь сразу предупредил, что буду себе противоречить, а вот из вас, матушка Анна, получился бы отличный следователь. Но я продолжу, если не возражаете.
Я хорошо помню день, когда мы шли от Смоленской площади по внешней стороне Садового кольца в то самое здание, мимо которого за полгода до этого я пробирался к Белому дому и едва не отдал Богу душу. Наружные ступеньки слева вели на второй этаж. Перед входом стоял милиционер. Катя вздрогнула, попятилась, но он проверил ее украинский паспорт и без лишних вопросов пропустил. А меня – нет. Она испугалась, вцепилась в мою руку и сказала, что никуда одна не пойдет, но напрасно я говорил сержанту, что моя невеста нездорова и я должен все время быть рядом. Служивый был вежлив, но непреклонен, и Катя обреченно скрылась за тяжелой дверью, где стояли американские морские пехотинцы – двое белых и один черный.
А я ждал ее на улице, ждал очень долго, и бог знает чего только не передумал за это время. Кажется, я молился, ну то есть не молился, конечно, я этого не умел, но у меня было такое состояние, будто бы я молюсь. Поднимал голову к мутному московскому небу и что-то обещал ему сделать, если ее возьмут. Сердился, жаловался, просил, убеждал, угрожал и все пытался представить, как она там. Что сейчас делает, что чувствует, думает, о чем ее спрашивают… Я правда, матушка Анна, очень ее любил.
Катя все не появлялась и не появлялась, а день был душный, тяжкий, нехороший день, даром что пятница. От скуки я стал разглядывать людей, которые стояли с другой стороны здания в очереди за визой. Их было много, очень много, разных возрастов, одетых кто побогаче, кто победнее. Двигалась очередь медленно, и странное было выражение лиц у тех, кто в ней стоял. Эта была какая-то смесь терпения, подобострастия, упования и обреченности. Мужчины были вежливы и кротки, женщины скромны и благонравны. Придя сюда, должно быть, ранним утром, они стояли со своими сумочками, портфелями, пакетами, в которых лежали красиво заполненные документы, и все – и люди, и бумаги, и портфели – страшно хотели кому-то понравиться.
Вы только не отвергайте, не отталкивайте, вы только возьмите нас, пожалуйста. Я представлял себе надменных американцев, которые свысока смотрят на этих не пойми каких просителей из дикой страны, рассеянно слушают, как те, путаясь в словах, что-то говорят, жалко улыбаются, заранее винятся за нечеткий почерк, невольные ошибки, каются и благодарят, благодарят и каются, и вдруг понял, что Катя так не сможет. Слишком она для этого независима, горда, она не попрошайка, и оттого ее не пропустят. Не возьмут. И мне стало, матушка Анна, легче от этой мысли.
В четверть двенадцатого хлынул дождь, народ достал зонтики, а у меня зонта не было, и я хотел спрятаться в подъезд или пешеходный переход, но побоялся пропустить Катю: вдруг она выйдет и, не увидев меня, заплачет. По улицам текли ручейки, брызгались водой машины, на мне не было сухого места. Я вспоминал девяносто третий год, теплый октябрьский день и женщину в пушистой светлой шубе на Горбатом мосту, ее красивое, чувственное лицо, пухлые асимметричные губы с трещинкой и страшную ругань, извергавшуюся из женских уст. Жива она или нет? Здесь или уже отстояла эту очередь и уехала? Мне было грустно, очень грустно, отец Иржи, оттого что мы не умеем беречь красоту и теряем самых прекрасных наших женщин.
Из подъезда стали выходить люди, я боялся поднять на них глаза и не сразу увидел Катю – растерянную, оглушенную.
– Ну что?
Я боялся задать этот вопрос, боялся услышать ответ.
Она долго молчала. Мы шли в сторону метро, не касаясь друг друга, дождь кончился, засветило солнце, отражаясь в лужах и слепя глаза. Машины отчаянно брызгались и по-московски презирали пешеходов, но мы не обращали на них внимания. Шли и шли. Метро осталось позади, мы свернули к реке в сторону Киевского вокзала, и на Бородинском мосту равнодушно, между прочим, не поворачивая головы, Катя сказала, что в сентябре улетает в Ойоху.
– Куда?
– Это такой штат.
Она была географически не очень компетентна, и я не понял, Айова это была, Айдахо или Огайо, но какое это имело значение?
Главное – что Америка.
День студента
Чехи настолько были подавлены предательством союзников, что даже не пробовали сопротивляться. В следующие несколько недель они бессильно наблюдали за тем, как тысячи их соотечественников, переселившиеся за двадцать лет независимости в Судеты, под немецкое улюлюканье покидают, как скот в грузовых вагонах, неласковый горный край. А в это же время их оставшуюся территорию раздирают по живому Польша на севере и Венгрия на востоке, причем последняя оккупировала заодно и Карпатскую Украину, но об этом не расскажет много лет спустя своим ученикам на уроках родной истории печальный венгерский учитель Мате Цибор.
Зато на самом красивом пражском мосту заплакала в октябре тридцать восьмого года двенадцатилетняя чешская девочка:
– Бедная наша страна. Нас в школе учили, что ее