Потерянный кров - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помнишь то утро, когда утопился Гирнюс, которого в Лауксодисе звали Коротышкой? Вышел поутру вроде по нужде и не вернулся. Нашли на берегу одно белье.
— От нищеты сбежал, брат ты мой, — преспокойно сказал ты, словно так оно и должно быть. — Теперь у него никаких забот. Благодать…
В твоих глазах я подглядел зависть. И мне стало неспокойно, очень даже неспокойно, отец. Я то и дело выбегал за хутор, смотрел во все глаза: не возвращаешься ли ты из города на своей длинной телеге? А тебя все не было. Никого я еще так не ждал, как тебя в тот вечер. Ужин давно остыл, мы уже выплакали все глаза, когда услышали грохот колес. Зато ты был весел, чертовски весел. Ты выпивал иногда, любил посидеть с соседями за кувшином пива по праздникам, но таким пьяным я тебя еще не видел. Таким грязным, шатающимся, болтающим невесть что. Вода стекала с твоего тулупа, заляпанного грязью лица, с усов. Перед лавкой, на которую ты шмякнулся, тут же натекла черная лужа. Ты стучал по ней вымазанными в земле сапогами и вопил:
— Плывем, плывем теперича по морю-океану в Америку счастья искать!
Потом встал, нацепил на грудь свой крест. Прямо на промокший тулуп. Тот самый крест, которым наградил тебя генерал Сильвестрас Жукаускас и который дал тебе десять гектаров. Ты вышагивал по избе, шатался, задевал за мебель и пьяно выкрикивал:
— Посмотрите на этого молодца! Шагает доброволец Литвы! Да здравствует независимость! Ура! Ура! Ура! Да здравствует хозяин свободной Литвы без хозяйства, краштупенайские господа и камни! Ура помещичьим выгонам!
Мы перепугались: думали, ты сходишь с ума. В тусклом рвете керосиновой лампы твои глаза дико блестели, лицо казалось зеленоватым, череп — много лет пролежавшим в земле. Ты метался по избе, как полуночное привидение, таскал за собой причудливую, ползающую по стенам тень, от которой нам всем стало еще страшней.
Да, это была ужасная ночь. Как сейчас вижу Казюкаса, скачущего у стола. Не по годам долговязый, почти с тебя ростом. Он хлопал в ладоши, хихикал, что-то бессвязно выкрикивал; слезы идиота стекали по губам и подбородку. Никому не было дела до дурачка, — посадить бы его, утереть сопли. И тогда ты… Нет, сперва все затихло, такая стала тишина, что было слышно, как потрескивает в лампе огонь. Ты стоял перед Казюкасом, растерянно опустив руки, а он испугался — он всегда тебя чуточку побаивался. Дурацкая ухмылка медленно сползала со старообразного, жирного лица.
— В довершение всех бед еще тебя нам не хватало, несчастный ребенок, — с досадой сказал ты.
Ты занес руку. Может, хотел утереть обслюнявленный подбородок, а может — погладить, но я почему-то подумал — сейчас ты ударишь его. Я смотрел на твою руку и трясся от страха. На повисшую в воздухе руку — благословляющую, а может, проклинающую? А она не двигалась, бессильно повисла в воздухе, как подвешенная на веревках корова, умаявшаяся за зиму от бескормицы.
— Анеле — замуж, Гедиминаса — в люди, Миколюкасу — хозяйство, — бормотал ты, уставившись в потолок, словно советуясь с господом богом. — А куда девать Казюкаса? Наградил господь горбом, и таскай весь век. Фунт хлеба в день — два с половиной центнера в год. Это если один хлеб посчитать. И так из года в год, до конца жизни.
— Помилуй, господи, что ты говоришь! — воскликнула мать. Первые ее слова с той минуты, как ты ввалился в избу. — Побойся бога, Миколас, ведь твое дитя!
— Все дети мои, мать, все, — бормотал ты. — Оттого я и говорю, что все дети мои… Оттого так и говорю, мать…
— Накажет господь, вот увидишь.
— А он не может круче наказать, мать. Наказал, как самого что ни на есть преступника. И детей наших, хоть они ни в чем не повинны, тоже наказал, мать.
Да, отец, я помню, хорошо помню худой год. Пустую, ненастную осень и голодную зиму, хотя случались дни, когда мы ели по-царски — поросят, начиненных картошкой. Так уж случилось, что сразу после рождества опоросилась свинья. Поросят было много, для себя оставили двух, а остальных никто не брал: кормить было нечем. И мы съели их — мягкие, с хрустящей корочкой, они таяли во рту, как конфеты. Всех до единого съели. Даже тех, которых поутру находили мертвыми, задавленными свиньей. Схрупали с косточками — косточки-то были мягкие, одни хрящи были в этих младенческих трупиках. А потом, кажется около крещения, захворал Казюкас. Он лежал в маминой кровати с замотанным горлом — багровый, глаза навыкате — и тяжело сопел. Стыдно признаться, я не любил его. Мне было неприятно, что у меня полоумный брат; я любил Анеле, Миколюкаса, очень по ним тосковал, когда учился в гимназии, а Казюкас был для меня пустым местом; вспоминая о нем, я даже думал, что лучше уж вообще бы его не было на свете. Но сейчас, когда он метался на маминой кровати и в его глазах я видел человеческую боль, я не мог сдержать слез. Да и ты, отец, ходил сам не свой, и мама плакала; весь дом казался поникшим, траурным и чего-то ждал. Керосиновая лампочка до утра горела над постелью Казюкаса; должно бы пахнуть керосиновым чадом, но мне чудился запах восковой свечи.
— Доктора… Надо доктора привезти… — стонала мать, ломая руки…
— Повременим, подождем еще денек, — говорил ты. — Может, пойдет на поправку.
Прошел день.
— Повременим, подождем еще денек, — снова сказал ты. — Если не станет лучше, завтра уж точно.
Ты собрался на следующий вечер. Вернулся порожняком: доктор куда-то уехал, ответила тебе прислуга.
Как сейчас вижу открытую дверь из жилой избы в соседнюю комнатушку, где лежал Казюкас. Мы втроем (два брата и сестренка) стояли, крепко обнявшись, у двери и глядели на стынущий овал лица на фоне белой подушки. Никогда мы не были так близки и дороги друг другу, как тогда, в минуту смерти брата.
— Дети вы мои, дети… — шептал ты, выйдя из комнатки. И вдруг схватил всех нас в охапку, как крестьянин суслон, когда он разваливается от ветра, стиснул в объятиях и стал осыпать поцелуями.
А мама все еще всхлипывала, стоя на коленях у кровати. На столе горела свеча, она освещала пепельно-серый лоб брата, холодные, застывшие глаза, в которых не было теперь ни страдания, ни пугающего выражения — одна пустота, вечный покой. Дом наполнился запахом воска и еще чем-то: это был запах смерти — сделала костлявая свое дело. Я долго еще слышал этот запах — уже после того, как вынесли некрашеный сосновый гроб, а ты запряг лошадей в парные розвальни и снова уехал за камнями. Как будто ничего и не случилось. Только поросят не хватало, очень нам не хватало поросят к картофельному, мякинному хлебу, хотя теперь-то хлеба прибавилось. И мать больше не плакала. Она вздыхала и говорила:
— Такова воля божья. Там ему лучше.
Ты молча кивал: да, да, бог знает, кого прибрать…
Только мы, дети, не кивали. Мы жалели Казюкаса, куда больше жалели, чем в те дни, когда его душила ангина; нам еще долго слышался запах смерти.
III— Нет, отец, тот год забыть нельзя, — после долгого молчания говорит Гедиминас. — Я помню все, словно это было вчера. И весну после смерти Казюкаса помню. Трава в саду была серая под прошлогодней листвой, ветки деревьев усыпаны громадными почками. «Принеси заступ из сеней, — сказал ты, — самое время сажать яблони». И мы посадили здесь деревце. Ты уминал землю вокруг яблоньки, повернувшись ко мне спиной, и бормотал: «Пусть будет память о Казюкасе, упокой, господи, его душу, пусть будет память…» Ты повторял эти слова, как заклинание. А потом сказал, что осенью я снова пойду в гимназию.
Миколас Джюгас с грустным удивлением смотрит на свою руку. Пожмет ли ее сын после того, что сейчас услышит?
— Спасибо на добром слове, сын мой, — наконец говорит он. — Все правда. Так оно и было. Только одно не так: доктор-то никуда не уезжал… Чего молчишь? Страшен я тебе? Такой я и есть, ведь дал болезни удавить родного сына. Я сам, вот этими руками, его удавил.
Гедиминас растерян. Не из-за услышанного: его заботит, что признание отца не испугало его. Напротив — он даже испытал облегчение.
— Ты разлюбишь… разлюбишь теперь меня, Гедмис… — шепчет старик, протянув руку, как за милостыней. — Я пожертвовал им, как Авраам Исааком. И не богу была жертва — земля требовала. Земля страшна, сын мой, беги от нее.
— Успокойся, отец. Кто знает, может, и врач бы ему не помог. А если б и выжил… Никакого счастья от этого ни ему, ни другим. Никакого счастья, отец, ты только подумай!
— Никакого. Может, оно и так… И твоя мать мне это говорила, только ведь — жизнь… Не свинья, не корова — человек, Гедмис. На жизнь человека покусился…
Гедиминас берет отцовы руки, складывает их-, как для молитвы, и ласково гладит, смотрит ему в глаза. Кроткие глаза, серые, как подсохшая на солнце пашня. Маленькие и необъятные. Тени еще мелькают, но все светлей и светлей. Тени рассеиваются, их растопил струящийся изнутри свет. Свет пока невидим, только угадывается — скоро наступит день.