Потерянный кров - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…И-эх, немец и правда сбесился, что тут говорить. Чистый антихрист, что царица Савская мудрецу Соломону поминала. Но с другой стороны… ведь они не всех без разбору суют в пасть. Во все времена так бывало: одни попадаются под косу, как прямой стебель, а других минует. Особенно тех, кто успел пригнуться. Такая уж машина эта жизнь: не подымай головы, если не хочешь, чтоб оттяпали…
…Тогда, на крестинах, сгоряча он Пятраса Кучкайлиса рассердил. Верно, перед Аквиле хотел покрасоваться, не иначе, ведь ежели теперь на трезвую голову пораскинуть, дело-то пустое. Только хлопот себе нажил, а могло ведь и хуже обернуться…
…Добром да по-хорошему всегда дальше уедешь…
…Всему миру не поможешь, нет. Над всеми нами одна рука. Ей не скажешь: я хочу здесь встать, господи, а там моего соседа поставь. Или меня убей, только его оставь в живых…
…Как ни крутись, все равно под немцем… И-эх, что и говорить, воздуху не хватает, руки связаны, но все ж хвостом вертеть можно. Взять хотя бы сало. До войны свинью, и-эх, как трудно бывало властям всучить. Накопилось сала за несколько лет; все стены чулана завесил, в амбаре под балкой тоже полно. Страшно смотреть, — когда ж его съешь, ведь всего два едока-то. Заржавело сало, попортилось. Сердце разрывалось от, жалости: такое добро — и на мыло! Не пришлось. Приехали гитлеровские антихристы — все до последнего кусочка сошло. Город, этот дырявый мешок, сожрал и облизнулся, хоть и прежние годы потешался над деревенским жителем. Даже всякие песенки выдумывали:
Что за жизнь в деревне стала;Вечно сало, сало, сало.Деревенщина унылоЖрет да жрет лишь это мыло.
Ничего, сожрали. И спасибо сказали. Да еще заплатили и не поморщились. Будьте любезны, господин Кяршис, привезите побольше. Вот так-то. Жизнь — она такая: кто вчера плевался, сегодня слюнки глотает, кто в прошлом году ржаную солому жрал, у того сегодня в кормушке сено что рута-цветок. Вот и разберись, как тут что…
Так, шаг за шагом, мысль за мыслью, сползла с души тяжесть. Отыскал на сеновале вожжи, взял нож, — по солнцу обедня кончилась, и работать уже не грех. Настругал в ивняке колышков, пошел размечать канаву. До большой канавы Джюгаса будет с сотню саженей. С обеих сторон еще придется отводные канавки прорыть. И потечет водица по водоотводу Джюгаса в соседский, а оттуда в Сраую. Лужи как не бывало. Каждый год, считай, по двадцати центнеров зерна прибавится. До войны за такую работу землекопам пришлось бы литов триста отвалить. Полгектара земли столько стоили! А тут Иван выроет за так, за кормежку.
Было далеко за полдень, когда он управился с работой. Сел под кустом ивняка покурить — перебить аппетит. Нарочно не спешил домой: Аквиле наверняка вернулась из костела и, не дождавшись его, пойдет искать. Он покажет ей эти два ряда колышков (где почва повлажнее, они обрываются: пометит, когда просохнет), и скажет: «Вот видишь, что я придумал, барышня!» Она, конечно, не бросится на шею, не такой у нее нрав, но удивится — это уж точно. А может, и обрадуется. Ну да, как пить дать обрадуется, хоть и не покажет этого, она ведь из тех, что в середке горячие, да снаружи не видать.
Самокрутка потухла, лень было разжигать. Мышцы отяжелели, охватила дрема; голова склонилась набок, потянув за собой все тело, и оно, обмякнув, привалилось к густому кусту ивняка. Когда он проснулся, солнце уже клонилось к земле. Вскочил, сам не понимая, где он. В ушах все еще звенели чудные звуки трубы. Картина, с которой он проснулся — Михаил Архангел идет по пшеничному полю и дует в огромную трубу, — не успела потускнеть. По спине прошла дрожь. И от унылых звуков трубы, и от солнца, слишком уж продвинувшегося на запад. Все было как обычно в такую пору дня — и притомившийся щебет птиц, и поля, дышащие сонным теплом, и небо, неяркое уже, обленившееся к вечеру; все было, как всегда, а все-таки что-то было не так. Кяршис все оглядывался, неспокойный, удивленный, как моряк, покинутый на чужом берегу. Чего-то недостает, сейчас он чего-то хватится. Может, нет больше деревни или его хутора?! Что-то на самом деле исчезло, пока он спал, только он еще не может понять что.
И тогда, словно откликаясь на его тревожное удивление, снова раздался звук трубы.
По проселку медленно, словно боясь наехать на мины, пробирался зеленый военный автомобиль.
У Кяршиса сердце оборвалось. А уж совсем захватило дух, когда машина остановилась и из нее вышел человек в форме. Он слышал, что тот чего-то кричит и нетерпеливо машет рукой, но не мог прибавить шагу. «Адомас… Господи боже, Адомас… Чего ему здесь надо? Почему он тут? Господи боже мой, Адомас…»
— Черт возьми! — еще издали крикнул тот. — Все поле объездил. Куда ты запропастился? Скорей едем!
Кяршис кое-как оторвал от земли одну, потом другую ногу. Будь земля жестяной, как крыша, он бы услышал, как стучат об нее капли пота.
— И-эх… шурин… — выдавил он чужими губами. — Адомас. Здоро́во.
— Он самый. Узнал-таки, — осклабился Адомас. Он был бледен, и от его мрачного, что-то скрывающего взгляда брала оторопь. — Поехали в Краштупенай.
— Я? Мне? Боже святый, что я там потерял?
— С Аквиле плохо. — Адомас открыл дверцу и подтолкнул Кяршиса.
«И-эх, покатаюсь, как барин! Еще не доводилось эдак…» — в другой раз напыжился бы Кяршис. Но теперь он сидел, как пойманный зверь в клетке, и черными ногтями щипал свою ногу. Может, он все еще лежит под ивняком и ему все приснилось? Рябило в глазах. Летящие мимо поля и дорога, бешено подбрасывающая машину, слились в сплошное мелькание, от которого кружилась голова и подташнивало. «С Аквиле… Что с Аквиле? И-эх, скажи, ради бога, что с Аквиле?» Но он боялся открыть рот, как будто еще нет ничего страшного, но непременно случится, если спросишь. Прозрачно-белые уши Адомаса и вялый трупный цвет лица вызвали у него ужас. Уже целую вечность они летят куда-то в этом железном, бешено подскакивающем гробу.
Вдруг губы Адомаса взорвались. Плевок. Прямо в ветровое стекло машины.
— Скоты! — Ударило вдогонку плевку крепкое слово. Уши теперь стали багровыми, а лицо дико исказилось от ярости. — Мало им людей по домам ловить, уже в костел лезут!
— В костел?.. — прошептал Кяршис.
— Да, да, да! — прорвало Адомаса. — Наши добрые немцы, наши освободители, наши защитники. — Выпустил очередь ругательств, снова плюнул в стекло, побелевшими пальцами так стиснул руль, что казалось, сломает его, словно бублик. — После Сталинграда совсем взбесились. Будто мы виноваты, что русские расколошматили армию Паулюса. Нашу молодежь им подавай, чтобы вместе со своей уложить за великую Германию. А за что, скажи на милость, нам головой рисковать? За то, что наших людей, интеллигентов, цвет нации, отправляют в лагеря? Не удивлюсь, если в один прекрасный день сам генерал Кубилюнас окажется там, — два его советника уже сидят за колючей проволокой. Надули, сволочи, хуже не надо. Чего молчишь, черт побери?.. Может, на другой планете живешь?
— Аквиле… — наконец осмелился Кяршис. — Отпустил утром… И-эх, была и крепкая и здоровая…
Адомас с убийственным презрением глянул на зятя.
— Была! Глупее слова выдумать нельзя! Когда-то и мы были людьми. Была нация, была независимость. Да что я тебе… Таких, как ты, это меньше всего заботит. — И, помолчав, спокойнее добавил: — Когда люди увидели, что шайка Гиммлера оцепила костел, бросились назад. Аквиле помяла толпа. Только, ради бога, не пугайся — не насмерть.
Кяршис захрипел, как смертельно раненный зверь. Все чувства — отчаяние, страх, ужас утраты, — копившиеся с той минуты, как Адомас втолкнул его в машину, теперь прорвались. Он не мог плакать, он вообще не помнит, когда плакал, разве что после смерти матери выдавил несколько слезинок. Невидимая рука вцепилась в глотку изнутри, выворачивала ее наружу вместе с легкими, тело судорожно дергалось, как в припадке эпилепсии.
— Не будь теленком, — безжалостно сказал Адомас. — Может, еще обойдется… А если и нет… Молоды еще, другого заведете, и не одного. Да и надо ли, черт побери! Лучше уж скот разводить — человеку в наше время цена пфенниг.
Влетели в город. Дома и люди ползли мимо нескончаемым похоронным шествием. Видны были и улыбающиеся лица, но они Кяршису казались не настоящими, — только сумасшедший мог смеяться в такой час. Потом перекресток, узкий поворот улицы, словно локоть руки, упершейся в бок. Телеги, велосипеды, военный грузовик, набитый солдатами, разинувшими рты в песне; холодные, металлические глаза, точь-в-точь пуговицы на шинелях, взрывы жуткой песни. Пролетели. Адомас крутанул руль, и машина через брешь в живой изгороди между двумя белыми столбами вкатилась во двор. Вокруг сад, напротив — желтый одноэтажный деревянный дом с просторной остекленной террасой. Виденный, и не раз, но теперь незнакомый, словно перенесенный сюда из других миров.