Потерянный кров - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гедиминас?
— Да-да, кум. Но я побоялась: совсем не пара он мне… Курице общипанный петух нужен, не сокол. Вот и получила, кого хотела.
Кяршис долго молчит. Он раздавлен, неожиданно взорвавшаяся бомба сровняла его с землей. Но глупая надежда, вечный спутник, обманывающий нас до гробовой доски, снова разгорается, словно раздутый ветром уголек. Кяршис выпрямляется и, повернувшись к Аквиле, говорит с жалкой улыбкой:
— Это потому, что мальца ждешь. Все женщины не знают, чего хотят, когда ждут мальца. Пройдет…
— Ясное дело, пройдет. Только не надо есть квашеную капусту. — Она желчно смеется. Слезла с телеги, побросала посуду в корзину. Быстрей с этого залитого солнцем поля, где уродится хороший ячмень, но булка из этого урожая поперек горла встанет.
Кяршис стоит, расставив ноги, у телеги и смотрит ей вслед, шевелит сальными губами. Очухался. Медленно проводит ладонью по щекам, осматривает руки, пялится на босые ноги. «И-эх, да это ж я, ну конечно я, пень неотесанный… — Поднял голову, гонится туманным взглядом за ней, но она уходит вдаль по извилистому проселку. — Некрасивый, обхождения не знаю… Не нравлюсь. Авось даст бог после ребеночка, авось даст…» — шепчет, наклоняясь за лукошком и благоговейно поднимая его с земли, как ксендз дароносицу у алтаря. Глаза ожили, повеселели, коснувшись пашни. И, почувствовав, как в жилах закипела кровь земли, весело окликнул пленного:
— Эй, Иван, запрягай! Работать надо!
Аквиле вздрогнула; этот окрик подхлестнул и ее, она побежала. Край юбки сечет по голым икрам. Словно кто-то хлещет сбоку по ногам кнутом. Работать надо… Вечером сядет на крыльцо, выкурит цигарку. «И-эх, ячмень посеян, слава господу… Дай, боже, хорошее лето и на осень не поскупись. Рожь ладная, пшеница стеной встала. Хоть плачь, нужна вторая лошадь». Выхлебает, что поставишь под нос, а разговор опять про закрома, полные хлеба, про скотину, про новые постройки, про лишние гектары. И так день изо дня, из года в год… Чего стоят прошедшие мгновения с маевками, с проводами до ворот, со вздохами у открытого окна под луной? Да и было ли все это? И обещания обнести вокруг света на руках, и создать рай на земле, и гимназические грезы, когда выбирала и любила того, кто нравился? Никогда не было и не будет ничего такого. В жизни есть только саврасы (или сивки, гнедки) и мужья, с которыми надо спать, кормить их скотину, рожать им детей («Если будет мужик, окрестим Пеликсасом, а если девочка, по тебе назовем»). Им нужны сыновья и дочери. А где цветы, которые они нам дарили? Детская забава эти цветы. («Осенью уж я его обуздаю, этот куст».) Другое дело — крапива: если пошинковать, ошпарить кипятком да перемешать с мукой, свиньям только подавай.
Она вздрогнула: ей почудилось, что кто-то идет за ней следом и негромко зовет. Эти неуловимые, рассеянные звуки лились откуда-то сверху, но, остановившись, она увидела, что вокруг никого нет, одни поля, на которых кипела весенняя страда, да проселок, узкий, с колею телеги, да небо, усыпанное белыми подушками облаков, — голубой колокол, который заливался гомоном птичьей мелкоты. И тогда, не оборачиваясь больше, она заглянула в себя. Эти шаги и этот зов были здесь, внутри ее! Она была наполнена ими, как черная туча грозой. Она ждала беды. «Гряду, гряду! Суровый и справедливый ко всем. Горе тебе, Иерусалим! Горе тебе, Иерусалим!» «Да-да, — дрожал наэлектризованный воздух в каждой клетке ее тела; так чует птица приближение грозы. — Можно выплыть на берег, когда пойдет ко дну лодка, можно выскочить из окна горящего дома, но никуда не уйдешь от судьбы; ее, как и смерть, человек носит в себе». И она снова двинулась вперед, зная, как смертник, что с каждым шагом приближается к черте, которую придется перешагнуть. «Добрый день, Аквиле. Уже домой?», «Здорово, Кяршене! Не осталось ли нам чего пожевать после твоего Пеле?» Встречные здоровались с ней, улыбались, и она улыбалась в ответ, но все было как во сне. Как во сне поднимала она негнущиеся ноги, уставшие нести погрузневшее тело, сжимала в руке дужку корзины, как во сне сворачивала с проселка тропой на другой проселок, пока наконец не обессилела и не свалилась на межу. Перед ней лежало знакомое поле. Исхоженное вдоль и поперек, ухоженное руками, выглаженное глазами и граблями. А через поле шел человек, который ничего не значил для других, но без которого эта земля, искромсанная черными лоснящимися ломтями пашни, была бы мертвой и безжизненной, как поверхность Луны. Он, спотыкаясь, брел по борозде, налегая на рукояти плуга, изредка понукая пару лошадей. За ним, словно жирный крысиный хвост, волочился облипший землей кнут.
— Бог в помощь, отец…
Лошади ослабили постромки и уставились на Аквиле. Вытянутые шеи кивают, бархатные уши прядут воздух. Они здоровались с ней, осклабив мягкие губы, и улыбались умными, чуть удивленными глазами.
Зарябило в глазах. Как через запотевшее стекло она видела отца, который шел к ней, увязая в пашне, и смятые силуэты лошадей.
— А, это ты, Аквиле.
— Здравствуй, отец. Пашешь?
— А что делать-то? Юргис еще мал, а пленные такой работы не знают. Как ваш-то, Иван?
— Толковый.
— Все равно. Наша земля для них что мачеха: чужая, не любят они ее. А весенняя пахота, новина — святое дело… — Сел на межу рядом с Аквиле, постукивая по табакерке ороговевшими ногтями, неуклюже скручивал цигарку, поглядывал исподлобья на свою любимицу. И без слов понимал все. Ее глаза уже высохли, губы растягивались в улыбке, но он все равно все видел. — Хм-хм, — покрякивал он, пуская в сторону дым. — Не дается человеку то, чего глаза хотят. На то уж воля божья. А если и ухватит кто, то, бывает, и не обрадуется. Соседская лошадь с виду-то лучше, а сядешь…
— Да, — прошептала она. Хотела прижаться к его плечу и выплакаться, как в детстве, когда ее обижала мать, но собственное горе показалось таким ничтожным перед его обездоленностью, что ей стало стыдно. — Я не жалуюсь, отец. Мне хорошо. Надо только привыкнуть. Мне совсем хорошо, отец.
Он недоверчиво покачал головой. И тогда она не выдержала и расплакалась.
— Я боюсь, отец. Приснился такой противный сон. Что-то должно случиться. Никогда со мной такого не бывало. Разве что перед самой войной. Я боюсь, отец, — повторяла она, уткнувшись ему в грудь.
— Чего, доченька? Чего? — Грудь тяжело вздымается, и от нее пахнет родной избой, заскорузлые ладони, просоленные потом земли, робко гладят плечи. — Находит иногда на человека. Бывает. Это потому, что много о себе думаешь. Доверь себя божьей воле, помолись, и полегчает.
— Не могу больше молиться, отец. Слова пустые, без сердца, не верю я в них.
— Ничего. Господь поймет, доченька.
Голос у него низкий, глуховатый, но теперь он звенит в ее ушах пасхальными колоколами. Пропахшая ладаном прохлада храма объяла ее, и она под мощный гул органа шла на коленях, причастившись, приняв в себя священную господню плоть. Все люди снова стали братьями и сестрами, а земля была добрая и чистая, как очищенная от греха душа, которую возносят невидимые крылья, чтобы она в обманчивом экстазе совершенства хоть на минуту почувствовала себя счастливой.
Она нашла руку отца и прижала к губам.
…После ужина, когда Кяршис отвел Ивана в имение и уселся на крыльце со своей цигаркой, Аквиле сказала:
— Завтра воскресенье.
— Ну да. Передохнет саврас.
— Нет. Я хочу в костел.
Он вздохнул, словно самому предстояло впрячься в телегу.
— В понедельник спозаранку ему опять в борозду. Лошади надо бы…
— Давно не исповедовалась, — отрезала она, не желая слышать отговорок.
— Исповедоваться так исповедоваться. Что поделаешь. Придется, ага.
— Не беспокойся, сама съезжу.
Он удивленно обернулся. Подождал, авось что добавит, но Аквиле уже гремела посудой на кухне. Встал. Тяжело, словно поднимал плечом телегу. И, поправляя сползающие штаны, потащился в избу.
— Запрягу, — буркнул себе под нос.
IIIИ тут же пожалел, что отпустил одну в костел.
Вышел за ворота, смотрел на тележку, катившуюся по проселку в сторону деревни; на сердце стало так нехорошо, что не знал, куда и деваться.
Обошел хутор, осмотрел скотину, потом свой участок, чуть ли не каждый загон в отдельности обошел, но ни дружно взошедшие яровые, ни занявшиеся сочной зеленью озимые не сняли с души непонятной заботы. «И-эх, не сбежит ведь, — твердил он себе. — Саврас смирный, немцы таких не забирают».
Принялся думать об осени, мерить еще не убранный урожай, как часто делал теперь. Дошел мыслью до того долгожданного дня, когда войне придет конец. И вот уже выпрямился, как помятая трава, даже солнце ярче засветило. Ну, тогда уж будет, тогда уж заживем… Только не жди сложа руки. Если будешь, мил человек, в потолок поплевывать, ни бог, ни черт тебе готовенькое не поднесут.