Потерянный кров - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Приехали, — сказал Адомас.
На террасе стояла крохотная белоголовая женщина. Светлая, прозрачная и легкая, как все вокруг.
— Моя жена Милда, — буркнул Адомас. — Будьте знакомы. Наш дорогой зять, Милдяле.
— Очень приятно, — улыбнулась белобрысая малютка, протягивая детскую ладошку.
— Здравствуйте… — Кяршис машинально пожал ее руку — теплый, вялый листок. Она была почти неосязаемой, эта бледная ладошка, ненастоящей, как и все, что свалилось на него за последний час.
— Робертас еще здесь? — спросил Адомас.
— Конечно. — Она легко, словно дуновение теплого ветра, коснулась локтя Кяршиса. — Не унывайте, господин Кяршис. Бывают несчастья пострашней. Господин Гинкус уже ничем не мог помочь.
— Ничем? — простонал Кяршис.
— Абсолютно ничем. — Она с упреком, снисходительно, но в то же время и с ласковым сочувствием посмотрела на Кяршиса. — Ребенок погиб в давке. Если вы верующий, благодарите бога, что мать осталась в живых.
— Ребеночек погиб… Погиб ребеночек… Погиб…
— Успокойтесь, господин Кяршис. Кто не родился, того не следует оплакивать. Достаточно слез проливают люди из-за взрослых, которым бы жить да жить. — Женщина-малютка повернулась к Адомасу и настойчиво, на этот раз уже ему, повторила: — Да, которым бы жить да жить. Вы же любите Аквиле? А это главное. Доктор Гинкус поставит ее на ноги, вы не бойтесь. Думаю, позволите ей погостить у нас, пока она не окрепнет?
Адомас нетерпеливо не то крякнул, не то рассмеялся.
— Где она? — услышал свой голос Кяршис.
Дверь бесшумно открылась. За ней — вторая и третья. Таинственно белые, сверкающие двери. Пол тоже сверкал, от него пахло скипидаром. В комнате у окна стоял худощавый пожилой человек в белом халате. Над крохотными, глубоко запавшими глазками кустики лохматых бровей, на бледном лице две розовые черточки — крепко сжатые губы.
— Вот и мы, Робертас, — вполголоса сказал Адомас.
Человек кивнул и послал бодрую улыбку Кяршису.
— Она только что заснула, — сказал он мягко, в нос. — Но заходите.
Еще одна белая дверь отодвинулась в сторону, как привидение. Дохнуло острым запахом лекарств. От стены отделилась постель, стала приближаться, качаясь, словно поле цветущего тмина на ветру, и в этой волнистой белизне Кяршис увидел черные плетенки кос. Они лежали на подушке, словно отрубленные ветки на снегу. Ошалело глядел он на осунувшееся лицо — чужое, с торчащим носом, запавшими глазами, которые, словно позеленевшие медяки, прикрывали вялые, прозрачные веки. Никогда он еще не видел ее такой кристально чистой и устрашающе неприступной. Никогда. И вдруг он увидел свои ноги. Нет, даже не взглянул на них — он их почувствовал. Он почувствовал свои босые, выпачканные землей и навозом ноги, кощунственно попирающие скользкий благоухающий паркет. Почувствовал на себе одежду, пропитанную вонью хлева и потом. Ощутил ласковое прикосновение женщины. Такое чистое, звонкое, как прозрачные зимние вечера, как чистые, смущенно зардевшиеся утренние зори.
Его колени задрожали, подкосились, и, под тяжестью своей невыносимой ничтожности, он упал на колени и уткнулся лицом в постель у ног Аквиле.
— И-эх… И-эх… И-эх…
КНИГА ВТОРАЯ
И повеял ветерок,И подул студеный —Закачались ветки клена,И проснулся паренек.
Литовская народная песняГлава первая
1Пою Тебя — твой сын, вернувшийся под отчий кров,—И слышу — по Тебе идет освобожденье.Не предала ни одного Ты из своих сынов,Тебя же предавали без зазренья
совести с того часа, как объявился человек, презирающий все и вся, ненавидящий каждого, кто не встал под знамена нетерпимости, не носит башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедует его веры.
Каждый рождается с головой и двумя ногами: все ходим на задних конечностях, но моя голова — башковитей, а иду я ходче, — начертал на своем знамени этот человек.
И вонзил древко знамени, словно копье, в твою кроткую, мягкую грудь, земля. В грудь матери-кормилицы, щедрую и открытую для всех, как воздух.
Это моя земля! — изрек он и очертил вокруг себя круг. Большой круг. Все расширял и расширял его. И не было этому конца, как и его алчности.
Ты могла содрогнуться от гнева и едва заметным движением раздавить его, презренного раба своей жадности. Ведь не ты пришла к нему молить о крове, а он клещом впился в твое тело.
Это мой человек! — могла сказать ты, как говорит ребенок: «Это мой щенок!», но молчала и терпела. Ведь ты — мать, мудрая и благородная, а он — неразумный младенец.
Ему нужна игрушка, — сказала ты. — Пусть поиграет мною. Пусть делит меня на круги и квадраты. Пусть играет в «классики», как девочка.
И он играет в «классики», много веков играет в «классики», толкая ногой не — белый черепок, а человеческий череп. Череп брата своего, брата, который не носил башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедовал его веры. Он поит тебя кровью побежденных и клянет тебя, споткнувшись о кочку.
Много ли на свете матерей, которые простили бы детям такое? Которые целовали бы своих детей, когда те хлещут их по щекам, плюют в глаза, вонзают нож в спину?
Много ли таких матерей?
Я знаю лишь одну.
Впитавшую моря крови, но невинную; оскверненную, но не утратившую чистоты.
Лишь одна такая мать на свете.
Я говорю ей, упав на колени, как перед божеством:
Я слышу: по Тебе идет освобожденье!Одежд волшебных складки Ты раскрыла,Чтоб спрятался я в них от бури,Как птица в дупле дуба-исполина,Ты сына ласково к груди прижала,А он ведь очертил себя когда-то кругом,Тебя срамил, в Тебя плевал, Тебя делил,Хоть Ты неразделимая отчизна всех людей.
Гедиминас улыбается, опершись на косу. Желтое пшеничное поле простерлось в лучах солнца. Ленивое, тяжелое от созревшего зерна. Золотая арфа с миллионами струн, которые перебирает невидимыми пальцами ветер. Желтое пшеничное поле исполняет симфонию. Симфонию земли на исходе лета, земли, взрастившей хлеб.
Гедиминас вытащил из-за ремня брусок. Медлит прикоснуться к косе: боится спугнуть сказку.
Пусть желтое пшеничное поле продолжает свою симфонию. Он запишет ее в душе, как на пластинку. Там так много пустого места! Вечером (а может, в обеденный отдых) он сядет в укромном уголке и попытается повторить ее на бумаге. Повторит неумело, грубо (природа не поддается повторению), но еще раз испытает блаженную минуту забытья.
…Одежд волшебных складки Ты раскрыла,Чтоб спрятался я в них от бури…
Маруся сидит на снопе, вытянув ноги в холщовых чулках («Мамины чулки или Анеле. Им уже не услышать симфонии поля…»). Взгляд Маруси блуждает по волнам колосьев. Загорелое дочерна лицо угрюмо и задумчиво.
— Чудеса, — говорит он.
Она поднимает голову, вопросительно смотрит. Сверкнули ослепительно белые зубы. Улыбка короткая и резкая, как вспышка магния; когда магний гаснет, становится еще темней.
— Ты слышишь, Маруся, как поет земля? — снова говорит он. — Пожалуй, я не видел ничего прекрасней этих полей.
Обняв руками колени, она внимательно разглядывает свой подол. Вокруг твердо сжатого рта проступили морщинки, лицо кажется суровым и далеким.
— Ты не видел нашей степи. — В голосе тоска и горькая обида; снисходительное презрение и гордость. Все чувства человека, потерявшего родину, сплелись в едином клубке. — Степь — как небо, без конца и края. Необозримая. А тут все можно в охапку взять.
— Земля всюду прекрасна, Маруся. Только она, как порядочная женщина, не любит, чтоб люди делили ее тело.
— Ну уж, и сказал…
Гедиминас засмеялся, принялся точить косу. Звон металла плывет по полям, вливаясь в разноголосье косовицы.
Когда отец приезжает с конной косилкой (ее купили в тридцать восьмом году вчетвером — Джюгас, Кяршис и еще два таких же хозяина), пшеничное поле уже обкошено со всех сторон.
— Устал? — тревожится отец. — Может, сядешь на машину? Я пойду снопы вязать.
— Кажется, я на тридцать лет моложе тебя, отец, — улыбается Гедиминас.
— До школы почти месяц. Наработаешься.
— Почему до школы? Я же сказал, что в гимназию не вернусь.
Миколас Джюгас снисходительно качает головой и направляется к косилке. Он по-прежнему верит: неразумное упрямство сына пройдет.
Гедиминас с Марусей занимают полосу вдоль поля. С другой стороны, напротив — Кяршис со своим Иваном. В конце поля, поскольку там прокос чуть ли не вдвое короче, по одному человеку — Василь, а напротив него — Пуплесене. Охотней бы пригласили Путримене, жену Культи, — в страду обычно звали ее, — но в майское воскресенье, когда эсэсовцы устроили охоту на людей, ее поймали (из Лауксодиса взяли еще Анзельмаса Лукошюса) и увезли в Германию, на трудовую службу рейха.