Потерянный кров - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Никакого. Может, оно и так… И твоя мать мне это говорила, только ведь — жизнь… Не свинья, не корова — человек, Гедмис. На жизнь человека покусился…
Гедиминас берет отцовы руки, складывает их-, как для молитвы, и ласково гладит, смотрит ему в глаза. Кроткие глаза, серые, как подсохшая на солнце пашня. Маленькие и необъятные. Тени еще мелькают, но все светлей и светлей. Тени рассеиваются, их растопил струящийся изнутри свет. Свет пока невидим, только угадывается — скоро наступит день.
— Ты сделал все, что было в твоих силах, чтобы остаться честным. Можно ли требовать от человека большего? Я понимаю тебя, отец.
— Ты хороший… Вырос хорошим ребенком, Гедмис…
Гедиминас хотел бы сказать что-то убедительное, чтоб заполнить пустоту в сердце старика. Утешить: «Вот увидишь, вернется Миколас, отец, не все же гибнут на войне». Но боится бередить рану.
Лежат оба, молчат, каждый думает о своем. Кажется, что отец задремал, но вот раздается его голос:
— Земля, говоришь… Кормит она, одевает человека, это правда, но и свое у человека берет. Ох, как берет, сын мой. Девять шкур с тебя сдерет, душу вымотает. А никуда от нее не убежишь. Никуда!
«Быть может. Наверно, так», — думает Гедиминас, но ничего не говорит. Ему грустно, словно жаль чего-то. Слова отца (а может, его голос) воскресили в его памяти недавно воздвигнутый монумент Пахарю. Поначалу ему не верилось, что это — просто холодный камень. Как будто разверзлось чрево земли и в муках вытолкнуло этот монумент на свет божий. Такой близкий, родной, словно миллионы лет простоял рядом. Он был мертв и холоден, этот каменный пахарь, а все равно хотелось прильнуть к его коленям — он чем-то напоминал отца. Сильные ноги в кожанцах прочно вросли в пьедестал, но он не стоял на камне — он шагал по земле; он шел по своему полю безмятежным воскресным днем, лаская кротким взором плодородную зеленую землю, по которой, словно украшенные зеленью корабли, плыли деревни и хутора. «Я создал все это», — говорил он, протянув тяжелую мужицкую руку. И в этом степенном движении не было ни спеси, ни хвастовства. Словно сказал: ну вот, нарезал хлеба, пожалуйста, садитесь все и угощайтесь, а потом пойдем работать. В глубину веков протянулась его рука. Почтительный поклон праотцам, которые тысячи лет назад пришли на эту землю и навсегда прижались к ее радушной груди. Пахарь благословлял кости праотцев, превратившиеся в прах, давно развеянный ветрами столетий, — так говорится, но он-то знал, что это не так: этот прах — в его крови. С трепетом благословлял он своих праотцев, хотя мог проклясть их за то, что они обосновали мирное племя пахарей именно здесь, на берегах Балтики, между наковальней Востока и молотом Запада, в точке пересечения мощных сил, где за каждый день жизни приходилось платить кровью. А может, он и впрямь проклинал ее, свою руку? Вырубившую священные дубравы, разрушившую жертвенники, разогнавшую жрецов. Руку, которая помогла пришельцам погасить вечный огонь и вместо веселого громовержца Перкунаса поставила распятого бога христиан. Но ведь эта рука крепко держала меч, метко посылала стрелы, сплеча била палицей. Она не только защитила свои усадьбы и поля от закованных в броню рыцарей, но и преградила им путь на земли соседей. Нет, он не мог проклинать ее, свою руку. Врагов было больше, чем деревьев в его лесах; рука ослабела, выпустила меч, спина согнулась под чужой силой. У него осталась соха — единственное оружие, которым он защищался от неминуемой гибели, когда растил хлеб и детей и старался сохранить свои корни в родной земле. Несчастный раб! Сеял хлеб для своих детей, а урожай делили свои и чужие господа. Бароны, шляхтичи и князья делили колос, ему оставалась солома. Ему, хозяину земли! Так за что же, скажите, стыдиться ему своей руки, за что проклинать ее?
Не грабил он, а у него все отбирали,И цепи кованы не им, а для него.На каторгу его, не он их гнал, своих тиранов.Когда-то были пруссы, его братья,Теперь от них — название одно……………………………..На юг от Немана до Буга нынче речь звучит чужая,А здесь, в родной избе, родное слово нам запрещено,И дальний Север многим — дом второй.
Нет, пахарю не стоит стыдиться своей руки. И он держал ее на отлете, чтоб все видели. Как землепашец, знающий себе цену и понимающий свою силу, он говорил, глядя вперед, словно на зарю, предвещающую погожий день:
«ЗДЕСЬ НАША ЗЕМЛЯ».
Гедиминас почтительно снял тогда студенческую шапочку. На глаза навернулись слезы. Душа плакала и пела от радости, рифмуя следующую строфу стихов.
Перед тем как уехать из того жемайтийского городка, он вернулся, чтобы еще раз взглянуть на памятник. Каменный пахарь приветствовал его, как и в тот раз, широким взмахом руки. На его крепких плечах, сутулых от векового ига, дрались воробьи. У пьедестала, подставив спину ветру, мочился пьяный крестьянин.
Несколько лет спустя в другом жемайтийском городке, уже перед другим памятником, он снова вспомнил эту кощунственную сцену. Теперь она не вызывала возмущения; он бы не удивился, если бы увидел и здесь, за спиной Первого Историка нации, крестьянина, справляющего нужду, — старые идолы, которым он молился до той поры, рухнули. Итак, он стоял перед памятником, сам не понимая, что его держит здесь, и думал о двоюродном брате Саулюсе, которого расстреляли белоповязочники, о тетином горе, о далекой родной избе, о войне. Площадь была большой, просторной. По ней маршировали немецкие солдаты, они выкрикивали песню, рефрен которой сопровождался дружным, режущим слух свистом. Одноэтажные домики обступили площадь, — ни одного разрушенного, как будто через городок пронесся свадебный поезд, а не война, но Гедиминасу казалось, что кругом закоптелые развалины и каменный историк в своем сумрачном одиночестве тоскливо созерцает мертвую пустыню, которая еще недавно шумела вековыми лесами, полными зверья, птиц и звонкого пения охотничьего рога. Показывает на все это протянутой рукой и шепчет: «И это — земля, которую я прошел пешком, направляясь в Вильнюс, чтобы вкусить наук и просвещать ее? Что вы натворили, литовцы, аукштайтийцы и невозмутимые жемайтийцы?» Он был перепуган, насмерть перепуган, этот певец прошлого нашей нации. Полы потрепанного сюртука развевались, тощие ноги ерзали, им не терпелось побыстрей оторваться от пьедестала, на который люди поднимали историка во славу нации, а водрузили на всеобщее посмешище.
«Было у нас несколько святых, и мы даже их осквернили, — подумал тогда Гедиминас. — Прощай, Симанас Даукантас». Он шел через площадь, где рыскали орущие немецкие солдаты, и удивлялся, что земля не поглотит их. А когда вышел в поля, еще больше удивился, что на них зреют хлеба, пасутся коровы, а птицы в поднебесье распевают свою нескончаемую песню. Не веря своим глазам, он перепрыгнул канаву и, забравшись по пояс в седое, пахнущее корочкой свежего хлеба поле, принялся гладить и щупать колосья — тяжелые и звонкие, как гири старинных часов. Земля не изменила! Она одна сохранила верность своим детям. Она продолжала жить и рождать, чтобы жило все, чему природа даровала жизнь.
Он упал на колени и обнял седые волосы земли.
IVПересохшие стебли хрустели в охапке: злак шепотом прощался с землей. Гедиминас опустил связанный сноп — осторожно, на комли, чтоб не вытрясти зерна. Неважно, что пшеница Кяршисова. Хлеб, кто бы его ни растил, для него был святыней; сызмальства отец приучил любить и почитать его. В этом доме не отбрасывали ногой оброненную корку, а с уважением поднимали с полу и, поцеловав, клали на стол.
— Ладная у вас пшеница, — похвалил он.
— Ничего, урожай неплохой, — согласилась Аквиле.
Кяршис как раз перед этим сказал:
— И-эх, пора и передохнуть. До вечера так и так управимся.
И теперь, связав свои снопы, они шли к суслону, под которым стоял глиняный кувшин с водой, настоянной на хлебных корках.
— Пей.
— Пей уж ты, пей. — Он ласково оттолкнул кувшин, который протянула Аквиле, и, пока она пила, украдкой посматривал на нее.
И она косилась на него. Черные ресницы трепетали, как крылья стрекозы. В глазах — грусть по утраченным дням и надежда вернуть их. Болезнь как бы выжала ее, она снова стала тоненькой и стройной. И в лице появились новые черты — отблеск пережитого, задумчивая грусть. Она словно сбросила невидимый груз, давивший ее, и теперь сама удивлялась: как могла столько времени таскать его? В ней мало осталось от Аквиле, которой Гедиминас когда-то читал свои стихи, но еще меньше она была похожа на Аквиле, выменивавшую прошлой зимой в городе довоенное ржавое сало. И такая, до неузнаваемости изменившаяся, она была более близка Гедиминасу, чем прежде.
Он взял кувшин с теплым от ее рук ушком и поднес к губам. Теперь она искоса смотрела на него, и он на нее тоже, и глаза обоих улыбались. Он больше не презирал, он жалел ее. Она это знала, хоть не было сказано ни слова. И с благодарностью принимала сочувствие — правда, унижающее ее, но честное, — она понимала: это лучшее, что он может без лицемерия дать ей.