Потерянный кров - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миколас Джюгас приподнимается на подушке. Глаза затуманились, словно он только что смахнул слезу.
— Не приходится резать людей… — глухо повторяет он. — Так говоришь потому, что не знаешь земли, Гедиминас, не знаешь ее, сын мой. Я же тебе говорил, если придется, человек за землю может родного брата убить. Я-то знаю, сам нечто похожее сотворил!
Гедиминас отшатнулся от отца, смотрит на него во все глаза.
— Очнись, отец. Что ты говоришь?.. — испуганно шепчет он.
— Знаю, сын мой, что говорю. Наизусть, как молитву, затвердил. Ксендзу исповедался, покаяние совершил, а грех по сей день сердце печет. — Миколас Джюгас торопится. Боится, что в последний миг не хватит отваги, — давно уже собирался он с духом, но недоставало сил открыть сыну правду. — Вглядись в эту яблоньку, сын мой. Помнишь? Я посадил ее весной после худого года. На память о Ка… Казюкасе…
— Помню, отец. И худой год помню. Как сейчас. Мне тогда шел пятнадцатый.
— Надо помнить, тот год надо помнить до скончания века, сын мой.
Гедиминас смотрит, затаив дыхание, на отцовскую руку — она тянется к его плечу, повисает в воздухе и тут же бессильно опускается.
— Страшное время было, сын мой, страшное… Я не оправдываюсь, но, если ты помнишь, как было… не хочу оправдываться — господь мне судья. Хочу, чтоб ты меня понял…
II— Понимаю, отец, я хорошо тебя понимаю. Я ведь не ребенок, мне четырнадцать, — сказал я тебе тогда. — Спасибо за все, что вы для меня сделали.
— Хотел тебе образование дать, да и дал бы, если б не этот год, не ливни. Вышел бы ты, Гедмис, в люди, господь бог не даст соврать, вышел бы…
— Я верю, отец, знаю, что стараетесь из последнего. Не изводись зря, мне хватит и столько образования. С тремя классами гимназии можно какую-никакую службу найти. А вечерами буду учиться.
— Второй худой год кряду… — жаловался ты. — Будь Казюкас здоров или Анеле в его годах… Господь карает, и не ведаешь, за что.
Я стоял посреди поля и смотрел, как ты уходишь по бережку канавы, ведешь под уздцы лошадь с выгона. Копыта по бабки уходили в раскисшую землю. Земля словно стреляла под копытами, и след мгновенно заволакивала мутная вода. Закаменелый глинозем, клеверище; в другой год в такую пору здесь с трудом кол вгоняли! Самое высокое место нашего участка, которое мы, дети, называли «горой»! Эта «гора» теперь раскисла, как сухарь в чае, во впадинах блестели лужи, — казалось, кто-то разбросал на клеверище большие куски стекла. Ночью (а то и после полудня) снова хлынет дождь — края неба обложили тяжелые, набухшие водой тучи, — но покамест в прояснившейся голубизне шпарило августовское солнце, и от этой лицемерной ласки брала оторопь. Люди, коровы и лошади на полях были какими-то ненастоящими, как и это непродолжительное вёдро. Не слышно ни птичьего гомона, ни песен, ни веселых криков, ни хлопанья кнутов. Не сверкают отвалы плугов на солнце: нечего пахать. Серые призраки слоняются с косами по буграм, убирая неплохо уродившуюся здесь рожь, но звон отбиваемых кос не звучит веселой музыкой, как в иные годы. Он вроде шуршания ног на половике в сенях, вроде робкого стука случайного гостя за дверью. Косы звенят виновато, им стыдно перед мокнущими в воде ложбинами, где умирают чахлые, не успевшие завязать колосьев хлеба. На пригорках призрачно белеют суслоны озимых. Лохматые, глубоко ушедшие во вздыбленную стерню. Вороны и воробьи копошатся в проросших снопах; едва зародившаяся жизнь уже пахнет смертным тленом.
Нет, не забыть мне худого года, отец. Но он не был бы так страшен, если б не прошлогодняя беда. Если б не кроваво-черная туча, которая пронеслась над полями деревни, оставляя за собой вывороченные с корнями деревья, сорванные кровли, выбитые окна и какой-то странный, острый запах лука. Но вскоре мы услышали и другой запах — запахло кровью земли. В ужасе глядели мы на ползущее по полям голубое марево; казалось, из внутренностей земли сочится дым; вот-вот вспыхнет пламя и испепелит все уцелевшее. Ветви яблонь торчали полуголые, обломанные; яблоки и какое-то зеленое крошево застлали землю; сеновал осел под столетним стариком — тополем, дьявольской силой ветра вывороченным с корнями; мы смотрели на все это; мы смотрели… А потом пустились бежать. Не по проселку, а кто как, дорога оказалась всюду, иди или езжай, куда хочешь — ураган проложил широченный тракт. Мы бежали, спотыкались, скользили на градинах, падали и поднимались; мы бежали на похороны, но еще теплилась надежда — вдруг застанем ее, землю, живой. Вся деревня бежала на похороны земли. На полях стоял крик, плач, стон. Взлетали к небу руки и проклятия, слышались молитвы и стенания. Местами ураган с разбегу перескочил целые загоны, они стояли, на радость везучим хозяевам, оазисами в грязно-зеленой пустыне, и люди падали на колени, благодаря своего жестокого бога за милость.
Тебе не за что было благодарить бога, отец, но ты и не сквернословил, не ломал рук, не лил слез, не ронял человеческого достоинства. Ты был честен, а в тот день я понял, что ты и велик. «Спасибо за то, что осталось, — сказал ты. — Хорошие корма будут».
Корма были, зато не было хлеба. Весной не будет семян. «Главное, были бы все здоровы, — утешал ты мать. — Выправимся, опять выправимся. Ветки, правда, обломало, но корни целы».
Ты это говорил, отец, хоть уже понимал, что и корни подрублены. Не у одного тебя, правда. Много саней проскрипело в ту зиму через нашу деревню со взятыми в долг семенами. Много крестьян прошагало рядом с груженными зерном розвальнями; они то и дело щупали кладь рукой — не прохудился ли мешок, не сыплется ли, а заметив одно-другое зернышко на дороге, почтительно кланялись ему и, подняв с земли, прятали в карман, как крупицу золота. Из него вырастет колос, из этого крохотного зернышка, кусок хлеба. Заскорузлые пальцы крестьянина клали в карман одно-единственное зерно, а глаз видел целую щепоть. В кармане старого тулупа ты обнаружил горсть прошлогоднего гороха. Целый день улыбался, как будто кобыла разрешилась породистым жеребенком. Сахарный горох! Посеешь просторно, рядами, натыкаешь прутьев, и горох даст сам-сто. Сто пригоршней сладкого сахарного гороха! Посеял. Засеял и поле взятым в долг зерном. «Выкрутимся, опять выкрутимся…» И вот… Старики не помнят такого дождливого лета. «Ничего, на пригорках уродится, — утешал ты нас и себя святой ложью. — Главное, чтоб градом не побило, как в прошлый год». На пригорках, правда, зерно уродилось, но уже видно было, что дождь не даст убрать. Озимые-то скосили, но они зазеленели в суслонах. Сгниют и яровые — крохотные заплаты на супесях, которые меньше боялись воды. Сгниют на корню, прорастут в колосьях, едва вернув хозяину семена.
— Вот так-то, брат ты мой, — говорил ты вечером. — Человек полагает, а бог располагает, Гедмис. Что поделаешь. Старались мы с матерью, сколько могли, да сам видишь… Ты уж не сердись, сын мой…
Мать вздыхала, смахивала краешком платка слезу. Моя добрая мать. И ты вздохнул, отец. Как я мог на вас сердиться? Ведь уже прошлой зимой вы ели хлеб, замешенный на картошке, а я каждое утро шел в гимназию после сытного завтрака. Я мог только целовать вам руки, черные руки каторжников от земли; святые, смелые, не знающие устали руки, которые ни разу не опустились, пасуя перед тяготами жизни, но сегодня признались в своем поражении… И я целовал их — жилистые, жесткие, заскорузлые, как стволы берез, посаженных вокруг пруда; как обожженную солнцем окаменелую глину, целовал их, как придорожный крест, иссеченный ветрами столетий, и чувствовал на губах соль ран Христовых. Тогда я еще верил в воскресение господне и все-таки подумал, что сына небес распяли тремя гвоздями, а вам в каждую длань загнали их без числа. Это были самые святые руки на свете, я мог только преклоненно целовать их.
— Ничего, — повторял ты, — все образуется… Вот увидишь, все образуется, сынок.
Наверное, ты уже думал о длинной диковинной телеге, какой еще никто не видел в Лауксодисе. И о камнях на помещичьем выгоне. Тогда ты и предположить не мог, что через десять лет помещик станет твоим зятем и его крепкие плечи удержат наше хозяйство, скатывавшееся в пропасть. А тогда Анеле было всего двенадцать годков. Нас могла спасти только машина для делания денег, как ты в шутку назвал странную телегу, когда забрал ее от кузнеца, который оковал колеса. Во дворе покойного старика Кяршиса тоже стояла такая телега, хотя его хозяйство было на несколько гектаров крупнее нашего. Каждое утро затемно вы уезжали на помещичьи выгоны и, нагрузив эти «машины для делания денег» камнями, тащились в Краштупенай. Оттуда — снова на выгон и обратно. После второго заезда вы возвращались уже глубокой ночью. Вы возили камни городским богатеям, которые строили новые дома. «Золотые россыпи, — радовался ты. — За два дня полтора центнера зерна». А ночью ты стонал во сне, меня часто будил твой жалобный стон. Но страшнее всего бывало, когда ты хрипел, словно тебя душили.