В Петербурге летом жить можно… - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь скажи мне, что время это не вечное настоящее, которое не более ужасно и не менее прекрасно, чем оно есть.
Отказываемся от случая в угоду судьбе, не замечая хитроумной улыбки судьбы, прикинувшейся случаем. Чем это чревато? Да новым случаем, который на этот раз непременно прикинется судьбой. Ты следи, следи.
Кто-то решается на некое свершение: влюбиться, слепить, погибнуть. Чем это чревато? Несчастьем, славой, смертью. А чем обернутся они? Новой любовью, забвением, славой. А эти?
Ну как, тебя не качает? Ты еще не устал ходить по кругу? Стоит ли говорить, что жизнь боится не совершённого не только потому, что ни она, ни время над ним не властны, но и потому, что она перед ним как бы в долгу, и должок этот придется рано или поздно отдать.
Вот тебе пример: я уже почти накопил денег на путешествие к тебе, но прохудились ботинки. Пришлось энную сумму выщипать. Ну, так вот, мало того, что я, стремясь, уже побывал в твоей Аркадии, может быть, больше, чем если бы я в ней побывал, но ведь докоплю денег и действительно приеду. Двойной выигрыш…
6
июля
семнадцатого
Листья, состарившись, покидали крону. Скамейка плыла навстречу снегопаду. Фонари невротически подмигивали. Был не май.
Императрица стояла в нелюбимой позе. Лучшие умы отвернулись от ее подола.
– «Солнечный удар» мы уже проехали, – сказал я. Ты кивнула.
– «Каренина»? Можно попытаться присочинить другое окончание.
– Нет, – сказала ты.
– Остается «Дама с собачкой». Хотя и грустно.
– Нет, нет, – замотала ты головой.
Солнце на твоих щеках прощалось до весны. Глаза запали в прошлое. Было холодно, и мы обнимались. Это не было литературой, но я все же подсказал: «Мы будем друзьями. Гулять, целоваться, стареть…»
– Нет, – сказала ты и прижалась ко мне крепче. Над нами гудел уже Михайловский сад.
7
июля
семнадцатого
– Поехали, что ли? – сказал возница.
Мелкие глаза звезд просматривали ночь. Дядя запахнул партизанский полушубок, и мы понеслись сквозь вражескую темноту. Кони дышали осторожно, неслышно молотя снег. Фашисты между нами продевали над дорогой пояски огней. Подпоясавшись, ночь тоже на время задремывала, и мы ехали дальше.
Еще час назад я смотрел, не отрываясь, на соломенный огонь, который обнимал горшок со щами. В этот момент я забыл о девочке, которая пригрелась на печке под бабушкиным платком. Предательство длилось до того момента, пока не наполнили тарелки. Тут я вспомнил, что люблю и что не могу есть без нее, но мне не разрешили разбудить. Какая-то партизанская тайна предшествовала ее появлению в избе.
Возница был не рядового звания, потому что сам наполнял рюмки и дядю окликал на «ты». В этом тоже была тайна, как и в том, что у калитки он пристрелил узнавшего его Полкана, который, мертвый, раскинулся по-девичьи, ожидая последнего ласкового насилия. Возница прошел мимо. Дядя смолчал. Я не заплакал.
У девочки были зеленые глаза и толстые быстрые ножки. Она говорила в нос, напевая. Возница молча выслушал ее и сам отнес на печку. Дядя укрыл платком. По-моему, она совершила подвиг.
Я обжигался щами, чтобы оправдать слезы. Стало совершенно ясно, что мы выиграем войну и в день победы я женюсь на этой гундосой разведчице. Ни возница, ни дядя, ни бабушка сейчас бы этого не поняли. Захотелось написать Сталину, чтобы обрадовать его.
Леса между тем сгрудились, почти не отличимые от неба. Звезды незаметно упали, превратившись в волчьи глаза. Я не очень понимал: меня спа сали или везли на задание? Снег вальяжно стелился под полозья, мы его по-барски мяли. Определенно, и мне предстоял подвиг. Я мстительно подумал о девочке на печке, как забыл. Дядя вернул меня из сна домашним дыханием самогона и снова положил в тревожный сон. Мне предстоит.
По затылку было видно, что возница хмурится. Огненные ремешки все чаще мелькали перед отупевшими от мороза лошадьми. Дядя спал, не смыкая глаз. Я спал с разведчицей на печке, дыша ее молочными подмышками.
Скользкий хребет дороги. Кони забуксовали, и их тут же прошило огненным ремнем. Охлестнуло глаза. Дядя и возница выстрелили в темноту, страшно матерясь. Потом стреляли из сугробов. Я распластался на дне телеги. Впился зубами в мягкое. «Больно!» – прошептала моя победная жена.
Дядя и возница остались лежать в сугробах. Лошади несли безрассудно, но мимо. И все же пулеметы догнали нас.
Мы затихли, обнявшись. Дядя вскочил в телегу и прижал нас, захолодевших, к себе. Лошади, с изумленными глазами, упали раньше, чем услышали крики партизан.
Готовились лесные могилки, и мы, простреленные насквозь, ждали своего часа, чтобы родиться.
8
июля
двадцатого
У одних нет деверя или золовки. У других – сына или сестры. Все обделены. А если дяди нет, то это как бы и не считается. У меня нет. Бабушки-то у многих только числятся. Родные по открыткам.
Мой дядя был партизан. Жил под канализацией. Он вообще был бородач и совершенно не пил. Молока. Пил, в общем. Но больше был веселый. Это, кстати, очень не нравилось моей… Как ее? Ну, его сопутнице.
Одно время дядя работал кондуктором на трамвае. До этого погиб, в болотах. Раненный в лоб залетел в землянку, прическу проверить. С Климентом Ефремовичем в совершенно неофициальной полутьме чокался. Ворошиловкой. Мне, убогому, это представлялось чем-то вроде вермишели в блюдцах. Чуму на лопатки положил и сказал: «Заткнись, сука!» Та заткнулась. Вот такой был дядя.
Однажды попал под трамвай. Поднялся и пошел, напевая: «Вставай, страна огромная!»
Умер нелепо. Мой дядя. Утром она сказала, что ей больше не целуется. Это бы еще ладно. С кем не бывает. Зачем утром?
9
июля
двадцать пятого
Мне не нравится твоя работа с паломниками-эмигрантами. Ностальгическое обаяние. Функциональная сметливость. Должностное остроумие. Все время надо производить впечатление. Мне за тебя обидно. Тебе за себя, вроде, тоже. За державу – само собой. Ты стыдишься своего кайфа.
– Вот посмотрите! Фильм с зазывным названием «Бабник!», – шутишь ты в микрофон. – Еще одно жизнерадостное дитя нашей перестрелки.
Эмигранты откликаются русским открытым смехом. С легким акцентом.
У всех талантливых людей дурной характер. На круг выходит, что тиранический. Я бы сказал – узкий. С характером у меня, вроде бы, получилось. Теперь наверстываю талант. Тогда же, в автобусе, думал: «Для кого ты не надела лифчик, радость моя? Для кого эти глаза цвета июльской груши? Эти подставные плечики и цветок на чулке?»
Мы уже за городом. Наши дыроватые деревни. Обязательная программа, хотя эмигрантам и скучно.
– Крестьяне на конек прилаживали тележное колесо, чтобы аисту было где свить гнездо, – говоришь ты. – А у вас как привораживают счастье?
Туристы вышли размяться. В волосы полетели кленовые «носы». Радовались как дети. Будто у них не сорит. Родина обняла пьяными мужичками.
– Что ты лыбишься, как пассатижи? – спросил один Джозефа, почувствовав вдруг патриотическую уязвленность.
– Ну зачем вы так? Вы же такой красивый! – сказала ты.
Хорошая моя.
10
июля
двадцать пятого
Мы же просто играем с тобой в разные игры. Как сразу не разобрались? Когда я ставлю тебе шах, ты меланхолично подергиваешь удочку. Судьи узкого профиля силятся понять смысл нашего вдохновения.
И только когда разобьется в небе зелень и помрачнеет на миг от переусилия глаз солнце, я тебя глажу, глажу, глажу, и ты думаешь, что жизнь в который раз удалась, мужчины прикормлены, время способно на виражи, а сон равняется нежности. Тогда мы с тобой близки, как никогда. Как никогда.
11
июля
двадцать шестого
Заходил Д.
– Старичок, поздравь, купил в букмаге Штифтера!
Я, на всякий случай, вскинул брови, показывая, что готов выслушать рассказ о чуде.
– Ты что! Это же любимый писатель Томаса Манна.
Я смотрел на Д. с любовью. Вряд ли женщина так радуется флакончику «Пуазона», как он приобретению Штифтера. Вчера еще он не подозревал о суще ствовании такого писателя. О том, что тот любимец Томаса Манна, узнал, вероятно, из предисловия. И вот уже ходит потерянный от счастья и в который раз повзрослевший, как будто накануне лишился невинности.
– Австрияк, – продолжал между тем Д. Он по-ленински засунул ладонь в карман брюк, отодвинув полу пиджака и нервно выкрикивая то, что вычитал накануне: – Адальберт! Середина 19 века! Такой еще, знаешь, незамутненный гуманист. Томас потянулся к нему, когда его гуманизм уже переживал кризис.
Д. скорбно опустил взгляд. Покачался на каблуках. Трагедию великого немца он принимал, пожалуй, слишком близко к сердцу.
– Почитал? – спросил я.
– Да, – Д. вытянул трубочкой губы, пососал карамельку насыщенного флюидами воздуха. Он был строг и высшие оценки давал не иначе, как перелистав в памяти всю мировую культуру. Наконец сдался:
– Гениально. Пятьдесят страниц описывает, как строят дом.