В Петербурге летом жить можно… - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– «Зернышки шиповника, сказал он, напевая», – пропел он.
– Ти-ли, ули, ду-ки, у-кет, – ответила она. – И-кор, пас-ки, па-ри-вер-сон.
К своему ужасу, он снова все понял. И она это поняла. Но короткого замыкания не произошло. И она это поняла.
– Как о ком ни подумаю, так с тем и встречаюсь. Но тебе-то ведь еще не время. Ты чего?
– Хочешь собрать учредительное собрание?
– Что ты! Летучку.
– И обсудить, что к чему.
– Скорее, что почем.
– Пóшло, – сказала она.
– «Монтень пошл», сказал Толстой, – ответил он.
6
Зима
В их любви – звериная нежность циников. В постели неразделенное одиночество они скрашивают утонченностью и скабрезностями. Сознание относительности всего – краска абсолюта. Сентиментальность не более чем инструмент ласки. Простодушие если не страшно, то скучно.
Бесплодные, утешаются тем, что все плоды горьки или безвкусны. Забвению знают цену и счет. И все же едва догадываюсь, что же они думают про себя – волк и лиса?
Надписываю безадресно: «Тебе – на память о том, чего не было. Желаю необратимых улучшений и непоправимых удач. Тридцать второго мартобря того самого года. Всегда твой».
7
Осень
Северные дни кажутся мрачными причудами алкоголика. Воздух слоится и ползет. Птицы сбираются в хичкоковские стаи и гневно согласовывают сроки эмиграции. Воодушевление их так велико, что, кажется, они снимутся вместе с садами. Но однажды они исчезают, оставив гулкие, как помещения, скверы и чувство, что нас обокрали по крайней мере на радиолу.
Из-под дотухающих листьев вдруг потянулись голосовать цветы, похожие на морскую капусту. Их тупое желание жить пугает и отвращает ум от любых форм человеческого каприза. Керосиново-тусклые закаты наводят на мысль не об угасании, а о скаредности. Теплая сырость налипает даже на сны, лишая их отрады перелетов.
Переживаю это как собственную бездарность.
суббота
четвертое
…Друг ты мой!
Вчера случилось событие, которое мы наверняка отметили бы горьким стаканом портвейна. Я постарел на десять лет. Полагаю, что срок этот отмене не подлежит. Дело не в дне рождения, не в зеркале и не в похмелье. «Укол в сердце» – звучит слишком по-медицински и устрашающе. Но что-то в этом роде. Раз – и все. Глико?
Это было как бы прозренье. Такое типа откровение. Вдруг понял. Буквально из ничего.
Глубоко надкусанная хурма на асфальте являла собой предмет юношеских вяжущих галлюцинаций… Мужик со свежим удивлением смотрел на пораненную в войну ладонь…
В общем, понимаешь, укололо, и я постарел. В один миг. Просто какая-то мультипликация.
Старушки долго, как в прошлое, заглядывали в свои сумки с громкими замками. Девушка попыталась посмотреть выпивающим меня взглядом и тут же, по-моему, отравилась. Суворовец выбирал гвоздики, глаза его были туманны и прагматичны.
И вот, понимаешь, понял я, да так ясно. Увидел, и теперь уже не забыть.
Я тебе передаю все это так подробно, потому что хочется поделиться. Уполовинить хотя бы вес понятого, если уж не возраст.
Представь себе, ты точишь «опасную» бритву, а конца бруска нет. А ты должен довести до конца, чтобы соскользнуло. Ну и вот, приходится вскакивать со стула, перепрыгивать проспект, одним махом, вроде складной метр, ехать за город. Потом самолет, батискаф и прочее. А конца все нет и нет. И вдруг понимаешь, что это и есть конец.
Плачет смеющееся лицо. Кусает губы счастливый разлюбленный. Надсаживаются в истерике дети, выглатывая остатки полноты бытия. И я сквозь юность свою прохожу, стуча палкой по отзывчивым камням. Любимая навстречу, рассияласъ, не помня о вечной разлуке. Молодая и зовущая, как вишня. Увидела тоже и разом состарилась. Как я.
Дальше.
Вчера утром пропала матушка. Ушла в магазин и не вернулась. Пришлось самому идти за молоком.
На подходе к магазину вижу, лежит женщина. Укрыта зимним пальто по голову и как будто спит. Ну, на одной из бетонных плит, из которых, видимо, хотели составить дорожку, но отвлеклись.
У меня подозрение самое ужасное. Подхожу к старушке. А многолюдно! Большую часть, конечно, пивной ларек оттянул на себя. Там счастье такое, как если бы их одели в пузыри нарзана. Чуть левее корюшку ковшом зачерпывают. Стягиваю осторожно пальто.
Лицо – не могу описать. Синее, красное, не природой исковерканное. Приподымается ко мне безразлично, ни о чем не просит и снова по-детски щекой к плите.
Слава Богу, не матушка. И платка у нее такого нет.
Вечером вроде как спички кончились. Снова надо в магазин. Народу уже меньше.
Мальчишка сидит у витрины в зипуне дореволюционном и с плакатом собственного правописания: «Мамка померла. Бабужка больна очинь. Как жить?» Вот черт, а я денег в обрез взял.
Вдруг вижу, старушка на той же плите, с ладонями, подложенными под щеку. Меня снова подозрение взяло. Через арматуру и глиняные лужи пробираюсь. Снова стягиваю пальто.
Мама приподымает голову и моргает, что у нее давно обозначает: плачу. Лицо, надо сказать, уже не такое испорченное, но главное, глаза – не обознаться. Узнал и платок ее синий с петушками другой вязки.
– Как же ты, сынок? – говорит. – Вторые сутки здесь лежу.
– Что ты, – отвечаю, – мама, ты только утром вышла и пропала без вести.
– Ну как же утром? – опять. – Мне ночью сторожиха молоко приносила, хлеб в рот засовывала и щепочки раздувала.
Едва довел до дому. А там то же, только уже с женой. И жена:
– Утром ведь только. Откуда ночь? Что вы говорите?
А матушка:
– Хоть бы постели свои заправили. Живете, как в вагоне.
И плачет.
Проснулся и чувствую: некому ведь с меня за это спросить. Ну некому! И за меня не спросят. И за тебя. Вспомнился почему-то дядя, которого раздели донага в Аэрофлоте, а ворота все равно звенят. Оказалось, нервы железные. Едва пропустили. В Сингапур.
Я бы хотел за него спросить. Но кто я, друг ты мой?
А еще был день.
Почесал за ухом гусиным пером, открыл табакерку, позабыл, что именно позабыл. День пошел на закат.
Позвонила молодая прелестница. Примерно в позапрошлом веке у нас был роман. Сказала, что соскучилась, соскучилась, соскучилась… по вереску.
Матушка приготовила судака и отошла ко сну. Окна были дружбой с миром. Жена совершила поступок – отменила вечерний урок. Я посмотрел в зеркало и увидел, что возраст мне к лицу.
Привет, дорогой…
суббота
четвертое
…Юмор – послевкусие мечты. Прыгающая по ландшафту тень трагедии. Может быть, вообще – смысл смысла?
Долго учился юмору. Теперь могу дать сто очков вперед и играю вслепую. Мне это не просто ничего не стоит, но не стоит ничего. Какой идиот станет подсчитывать затраты, когда под уклон.
Характерно, что у любимых наших с юмором все хуже. Хотя, казалось, должно быть наоборот.
Играем в бильярд. Я – в лузу, она – мимо. Щека отдельно рдеет, будто отдельно думает. Боюсь обжечься.
– Чем завтра кормить ребенка? Что завтра скажу мужу? – спрашивает, напевая.
– Поедем вместе в Сусанино собирать крапиву, – отвечаю. Отдувает от губ поникшие волосы.
Старая кулинарная книга. «Если к вам неожиданно пришли гости – не расстраивайтесь. Возьмите кусок телятины…»
Безукоризненное чувство юмора.
Может быть, и наша забота правильно да в срок состариться? В дате рождения столько поводов для улыбки.
Где-то за лесами, в другую от жизни сторону прошел поезд. Она глядит в окно сквозь меня, как будто мы уже прожили этот вечер.
Старички из земляных орехов похожи на монахов. Что в них за тайна, строгость, что за чужую укромность держу я, маленький, в руках и засовываю в рот? Но сначала зубом поддеваю соринку старичка. Он неожиданно улыбается мне с хошиминовским лукавством.
Жизнь сужается. Живые лица умерших встречаются все чаще в этом суженном пространстве.
Старики на улицах разговаривают не сами с собой.
Кроме томительного детства и нескольких лет юности, безумных и бездарных, вся жизнь – доживание, невольное сползание к небытию.
На рентгене чьих-то отдышавших легких бегает по дорожкам голос Лемешева и поет о любви. Хочется спросить: «Вам не щекотно?»
Друг мой, все станет огнем. Старое дерево горит лучше молодого.
8
Зима
Слово зá слово – жизнь проходит. Все последние слова дышат надеждой и предчувствием. Последние – случайны, как жизнь.
Никто не знает, на чем сломается. Потому и живем так волшебно. Особенно если упираемся и принимаем решения.
Т. годы угрохал на кафель с корабликами, сиреневый унитаз, точеный профиль жены и лицейство сына. А стал диссидентом.
На суде полюбил судью. Любовь обоих мобилизовала, как ни странно. Она не перепутала параграфы и спасла его. Они уехали в Израиль, как бы потеряв память. Какие уж там кораблики!
Т. довольно быстро превратился в антисемита, а она вообще была русская – ей ни к чему. Потом из памяти выковырялась любовь какая-то областная, и он рванул назад, не считаясь с затратами. Пьяное гостеприимство мужа, которому он был представлен как школьный товарищ, чуть было не сделало его философом. Но надо было возвращаться по месту прописки паспорта, в лиловый зной.